– Хорошо! Нас – тебя и меня – сделал один человек. Он был похож на Пьера Безухова.
– Почему это на него? – спросил Генка. – Лучше пусть на князя Андрея.
– Нет, – сказал я, – наш с тобой отец был похож на Пьера. И он не виноват, что мы… Тогда же война шла! Он погиб. И мать тоже… Ну чего вылупил свои каштановые!
– Не надо, Вов, а то я тоже зареву, – сказал Генка, и я пошел и хорошенько умылся, а потом спросил у Генки, не хочет ли он выпить.
– А ты? – подозрительно попытал он.
– Я хочу. Коньяк. Армянский. А после – шампанское. Мускатное, – сказал я.
– Ну и черт с нами, едем на вокзал! – предложил Генка, и глаза у него засветились надеждой на сладкую жизнь.
– Надень белую рубашку, почисти туфли и жди меня. Я вернусь через семь минут. Успеешь?
– Конечно! – сказал Генка. Я спустился во двор, забрал бутылки и минут пять посидел в скверике.
Мы никуда не пошли. Мы все выпили дома, а после пели Генкины песни…
А дни стояли по-летнему жаркие и длинные, но по сизой глубине их и звонкости уже угадывался август. Он угадывался и по многому другому. На тротуарах с государственных лотков продавали болгарские помидоры. На колхозном рынке приезжие кареглазые женщины, низко покрытые черными платками и обутые в кирзовые сапоги, торговали дынями и кавунами. В автоматах «газ-воды» стаканы были заполнены осами и шершнями. Для нас с Генкой август месяц – невезучее время, и все самое трудное выпадает нам на него. Счет этому мы ведем с сорок шестого года, когда благополучно убежали из своего детдома. Тогда в Одессе так же было сухо и знойно, но мглистый морской горизонт подступал чуть ли не к самому берегу, и за ним нам мерещился обрыв белого света. Мы подались на север, потому что в этой стороне земля, сходясь с небом, скрывалась в загадочной сизой дымке, которая сулила нам то, зачем мы бежали. Это была наша третья вылазка на волю. До этого нас два раза задерживали за городом на станции Свердлово, – Генка клянчил там хлебушка на двоих, а в этот раз мы проехали ее незаметно: мы лежали на трухлявых и теплых телеграфных столбах, которыми была загружена платформа, и я держал Генку за подол майки. Ночью нам стало холодно, и было страшно глядеть на небо, – там то и дело взрывались звезды и падали в степь. Уже близко к утру мы перебрались на крышу соседнего пульмана и спустились в тамбур. Он оказался огороженным полудверьми. Тут было еще холодней и почему-то пахло нашим детдомом, и мы присели в углу и обплели друг друга руками. Нас разбудил окрик. В тамбуре над нами стоял человек в громадных серых валенках, обшитых красной автомобильной камерой. Он направлял на нас керосиновый фонарь, и в его закопченном свете я различил на полу, прямо перед собой, затвердевшую кучу, – кто-то давно сходил тут по-большому. Мы с Генкой вскочили, и я сообщил как донос, за который полагается милость:
– Дяденька! Тут вон кто-то накакал!
– Нахезали, сволочи? А ну, геть отсюда! – почти мирно сказал проводник и шагнул к ступенькам, – это всегда так делалось, если нам хотели дать только пинка ногой, а не задерживать.
– Неш это мы! Там же вон сколько! – пискляво сказал Генка, и ресницы у него распушились и встали дыбком, – глядел вверх, потому что был не выше колен проводника. Тот не изменил расстановки ног, но прибавил в фонаре огня и заинтересованно спросил, не братья ли мы. Я поспешно сказал, что братья.
– И по многу ж вам?
– Мне семь, а ему, Генке вот, шесть.
– Чего брешешь, мне тоже семь! – встрял Генка, но проводник, видать, поверил мне, а не ему.
– У нас румыны поубивали всех, а мы спрятались и остались живы, – с надеждой на хорошее соврал я.
– Живы-живы, мать его!.. – остервенело сказал кондуктор. – А ну, геть отсюдова!
Когда мы спрыгивали на рельсы, то я заметил, что у проводника пустой правый рукав брезентового плаща заправлен в карман, а из него неломано торчала ботва брюквы, будто росла там.
Вот так нечаянно получилось у нас с братством и моим старшинством. Позже, когда мы попали в Подмосковный детдом, я придумал нам фамилию – Корневы, а Генка отчество – Богдановичи. Имена у нас остались свои, настоящие…
Уже несколько лет – с самой демобилизации из армии – мы с Генкой мечтаем пойти в отпуск одновременно, чтобы съездить в Одессу. Наверно, мы поедем поездом, и обязательно в мягком вагоне. У нас будут одинаковые чемоданы – венгерские, желтые, на сквозной «молнии», – и всю дорогу мы будем мало разговаривать, кто бы ни сидел в купе, и понемножку – отхлебнул и поставил, отхлебнул и поставил – пить шампанское. Двух бутылок нам вполне хватит. Вполне! Мы сойдем на Свердлово, наймем там такси, а лучше частную машину, чтоб без клеток, и на большой скорости въедем в город и остановимся у своего детдома. Он, конечно, покрашен сейчас в теплый розовый колер. Мы долго будем вылезать из машины, чтобы успокоиться, и никто из нас не взглянет на окно кабинета «скважины». Она, наверно, мало в чем изменилась, разве что перестала носить китель и сапоги. Конечно же, она будет смотреть в окно и гадать, кто это, нездешний, подъехал и зачем? Не знаю, как насчет Генки, а меня ей легко будет принять… мало ли за кого! Мы пойдем к дверям своего детдома, не глядя на окна, медленно и тесно, неся чемоданы в левых руках, и о нас тогда можно всякое подумать. Дверь открою я, и в это время она своей солдатской походкой выйдет в коридор.
– Евдокия Гавриловна? – вполне вежливо скажу я. – Здравствуйте! Рады вас видеть и приветствовать!
Я буду знать, почему у меня задрожит подбородок и сердце подскочит к горлу, – тут подступит все разом: и заклеклый с годами страх перед этой женщиной, и ненависть за него к себе, и совсем невольная и неподдельная радость встречи со своим детством. У Евдокии Гавриловны мгновенно пройдет напряженно-ищейское выражение лица (мы никакие не проверяющие), и она снисходительно, хотя и не догадываясь, кто мы, скажет протяжно и в нос:
– Здрасьте-здрасьте, молодые люди. Что-то я запамятовала. Вы по какому вопросу ко мне?
– Просто проведать. Это Геннадий Богданович, – скажу я о Генке и сделаю почтительный жест свободной рукой в его сторону. – Помните? В сорок шестом его еще укусила в карцере крыса. Позже, под утро, я убил ее миской. Крыса была без хвоста и воняла паленой шерстью.
– Ничего не понимаю! Какая такая крыса? Вы по какому вопросу пришли сюда?
Евдокия Гавриловна, конечно, узнает нас, и поэтому в ее голосе будут притворная оскорбленность и своя прежняя грубая властность. Я по возможности спокойно скажу ей, что это бред, будто прошедшее – страх перед злым, тупым и ничтожным человеком – не допустит нас с Генкой к личной доброте и вере людям вообще. Для этого нам достаточно сейчас видеть ее, Евдокию Гавриловну Верхушину! Она, конечно, ничего не поймет, и тогда Генка, уже двинувшись к выходу со своим модным чемоданом в левой руке, учтиво и нарочно ни к селу ни к городу спросит, например, такое: известно ли мадам Верхушиной изречение ла Брёттеля о том, что стыд перед пролетариатом в конце концов загоняет буржуя на звезды?…
А город встретит нас ласково и всезабвенно. Мы долго будем бродить по улицам, а потом зайдем в самый лучший ресторан и закажем длинный-длинный обед, и шампанское будем пить медленно и умело – отхлебнем и поставим, отхлебнем и поставим!
Да, нам очень нужна эта поездка. Мы с нового года завели себе сберкнижку, и с той ночной пьеровской пятеркой у нас стало девяносто шесть рублей. А ведь будут еще отпускные!
Главное – это достать чемоданы. Венгерские, желтые, на сквозной «молнии»…
В ту неделю, последнюю перед нашим отпуском, Генка работал во вторую смену. Он почти каждый раз опаздывал, но являлся как ни в чем не бывало, потому что занимался сборами за обоих. Он опоздал и тридцатого – накануне нашего отъезда – и пришел какой-то хитро-веселый, со смеженными ресницами.
– Успел тяпнуть, да? Ну и лахудра ж ты! – сказал я, но он сострадательно поглядел на меня, сел за руль и уверенно выехал за ворота. Я поинтересовался: не кажется ли ему, что кое-кто из нас двоих начинает помаленьку привыкать к услугам няньки в штанах?
– В штанах? Это в каких таких? – притворно изумился Генка.
– В английских! – сказал я.
– А-а! В аглицких, вишь!.. Но если б эта нянька знала, что я достал! Ох, что я доста-ал! – сказал он не мне, а черт-те кому, и вид у него был загадочный. Я решил, что это он о чемоданах – купил, значит, и не стал за него тревожиться. Он включил счетчик, с ходу набрал скорость, и минут через двадцать мы были в своем перелеске. Там на рыжем подпале травы неприютно и как-то устрашающе лежала наша недогоревшая запаска, и Генка недоуменно посмотрел на нее, но ничего не сказал. У меня пропала охота обмывать тут чемоданы – иначе зачем бы мы сюда ехали, – и я предложил Генке сочинить это дома после его смены. Он засмеялся, погладил меня по плечу и томительно-медленно, двумя пальцами левой руки полез в боковой карман своего пиджака. Я подумал, что он купил мне какие-нибудь необычные запонки или, может, галстук, и изобразил бесстрастный вид, как всегда в таких случаях. Сам Генка откровенно радовался моим для него подаркам, а я давно запретил себе впадать при нем в сантименты, потому что это слабость. Я сидел и глядел в сторону запаски, а Генка в это время вытащил и поднес к моему носу маленькую обтрепанную книжку, пахнущую не то сосной, не то воском. На серой обложке бурыми буквами, как сукровицей, было обозначено «Въ помощь голодающимъ». Генка глядел на меня умиленно и тихо, и я сказал ему, как блаженному:
– Руководящее пособие приобрел? Ну теперь мы заживем!
– Да ты послушай, беспризорское твое отродье, что тут написано, – мечтательно сказал Генка. Он раскрыл на закладке книжку и нараспев, каким-то щемяще-сказительным голосом начал читать: «Послала я к тебе, друг мой, связочку, изволь носить на здоровье и связывать головушку, а я тое связочку целый день носила и к тебе, друг мой, послала: изволь носить на здоровье. А я, ей-ей, в добром здоровье. А которые у тебя, друг мой, есть в Азове кафтаны старые, изношенные и ты, друг мой, пришли ко мне, отпоров от воротка, лоскуточик камочки, и я тое камочку стану до тебя, друг мой, стану носить – будто с тобою видица…»