рил.
– На работе все в порядке?
– Все, – сказал я.
– Ну и отлично.
– Я купил тыквенные зерна, – сказал я.
– Что?
– Белые семечки, говорю, купил. Два стакана…
– А, это вкусно…
– Ну вот видишь! – сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее дыхание.
– Меня, наверно, прогонят с работы, – сказал я и объяснил почему. Она долго медлила, потом трудно спросила, где я нахожусь и со мной ли «Позднее признание». Мы условились встретиться на том самом месте, где расстались накануне ее отъезда в Кисловодск, – почти за городом. По дороге туда я заехал в издательство и взял дневник Элкиной. Наше овсяное поле было уже сизым, спело-шафранным, легким и шумным, и на щербатых головках полинявших васильков одиночно ютились подсыхавшие к исходу лета шмели. Ирена приехала в автобусе. На ней было то самое черное полудетское домашнее платье, и прошла она к «Росинанту» по кювету, – убедненная и жалкая, как тогда…
У ручья в лесу, где под Вераванной когда-то пел круг, в кустах ольхи и краснотала уже копились предвечерние тени и было тихо и по-августовски свежо. Ирена сидела надломленно-беспомощная, прикрыв зачем-то ладонями тыквенные зерна, которые я еще на дороге близ города насыпал ей в подол платья. На нее было трудно смотреть, и я сказал, что мы уедем отсюда в ту же секунду, как только она скажет об этом. Она, как заводной кукленок, кивнула головой и зябко поежилась, вдавливаясь в сиденье. Я снял с себя свитер и набросил его ей на плечи.
– Надень с рукавами, а я пойду разожгу костер, – сказал я, и она опять кивнула бессмысленно и трогательно… Ручей усох и чурюкал невнятно и вкрадчиво. Он почти зарос дикой мятой, а там, где кромка берега была доступна солнцу, розовыми круглыми наметями стлался чебрец – ладанно-пахучий и шелестяще-ломкий, как иней. Костер я развел прямо на берегу ручья у трех тронно возвышенных островков чебреца, чтобы на среднем из них поставить шампанское, а на крайних сидеть самим. Я стоял у костра и ждал, пока он разгорится, и, когда обернулся, чтобы идти к машине, увидел позади себя Ирену. Она была в моем свитере, доходившем ей до коленей. Она была совсем маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и она обняла меня за шею, и мне стало нечем дышать…
Костер чуть тлел, – она не согласилась разжечь его до неба, как хотелось мне, и я знал почему: боялась, что нас заметят с дороги. Он чуть тлел, и прямо над нами стояла высокая синяя звезда с двумя косо-отвесными белыми рогами. У нас не было никакой посудинки под шампанское, а пить из бутылки Ирена не умела. Она сидела против меня на своем чебрецовом троне и то и дело оглядывалась в темноту за собой – на шоссе.
– У этой дуры что, своей семьи нету, чтоб не следить за чужими, черт подери? – спросил я о Вереванне.
Ирена помедлила и сказала, что она одинока.
– Она лахудра, – сказал я. – Кто ей мешал самой выйти за твоего коротышку? Или ты у ней отбила его?
– Ты не мог бы не говорить мне этого? – прибито попросила Ирена.
– Почему? – спросил я.
– Ну, хотя бы из соображений пристойности.
Я пожалел, что сказал это, и поцеловал ее ладони. Она всхлипнула и ткнулась головой мне в грудь.
– Ты не знаешь, как мне будет противно увидеть себя завтра в зеркале! А тут еще она, Вера… У нее и фамилия какая-то родственная с ним – Волнухина. Волобуй – это гриб?
По-моему, существовал гриб валуй, но я не стал это уточнять. Какая разница!
– Но ты все равно будешь думать не то, что было и есть, – сказала Ирена. – Я вышла замуж, когда мне шел шестнадцатый год…
Я встал, отошел за костер и оттуда спросил:
– Такая волобуйная страсть нашла?
– Да! Страсть! – на крике сказала она. – В тридцать восьмом году мой отец комбриг Лозинский и мать военврач первого ранга… Я четыре раза убегала из детприемника, пока…
Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли, и сердце подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац, полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить силу, а в тридцать один – едва ли.
– Вот пришел великан, – сказал я. – Такой большой, большой великан. Вот пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал!
Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной фольговой обертки бокал для Ирены. Мы опять сидели на своих прежних местах, и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал.
– Послушай, Антон, – вдруг просительно сказала она, – а тебя ничего не стыдит и не давит обидой из твоего прошлого?
Я не понял.
– Ну, из поступков…
Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от нее самой что-нибудь темное и ненужное для нас обоих, – мало ли каким мог быть ее собственный поступок!
– Ты не хочешь говорить?
Я видел, что ей самой становится страшно.
– Почему ты молчишь?
– Я воровал, – сказал я.
– Воровал? Когда?
– Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на рынках…
– Ну говори же!
– В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было шестнадцать лет.
– Антон, милый… Обокрал?
– Да. Это был сторож нашего ФЗУ, – сказал я, – у него оказалось всего три рубля. А что ты?
– У меня страшней… Мне было пятнадцать лет, – сказала она и заплакала. Я поправил костер и не тронулся с места. – Это было осенью в Энгельсе. Я зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла… У них тогда какие-то заключенные под охраной пилили в сарае дрова…
– Черт с ними со всеми! – сказал я ей через костер. – Я ничего не хочу знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри!
Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув на меня, сказала, что я помешанный.
– Я только блин украла, дура-ак, – в слезный распев заголосила она и смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени.
– Какой блин, дурочка?
– Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом…
– Вот пришел великан, – перебил я. – Такой большой, большой великан, слышишь?
– Я спрятала его под берет… но все думала, что он виден, и закрывала голову руками…
– Пришел и упал, понимаешь? – сказал я.
– Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет… При тех, что пилили… Она думала, что я украла зеркальце…
– Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? – крикнул я. – Сейчас же замолчи! Сейчас же!
В город мы вернулись на заре.
Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись «Позднее признание», по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рукописи беспомощно рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А. Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, – четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков.
Вениамин Григорьевич встретил меня пасмурно. Наверно, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам, – больше их некуда было деть.
– Та-ак, – сказал он неопределенно. – Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете?
– Конечно, – сказал я.
Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом, – я сказал, что мои «Альбатросы» приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер.
– Журнал что же, письменно уведомил вас?
– Письменно, – сказал я. Руки я держал по швам.
– Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать?
– В декабрьском номере, – сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего «Росинанта» надвинулся слепой «МАЗ». Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с «МАЗом», и теперь, стоя перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это, наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же утерял. Вениамин Григорьевич сказал «ну-ну» и спрятал в стол дневник Элкиной вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась «Степь широкая». В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане издательства на будущий год.