Вот пришел великан (сборник) — страница 73 из 107

а казались мне почему-то повышенно веселыми, и дело, наверно, было просто в том, что видел я их обычно в дни выдачи гонорара. Он с чувством поцеловал Вереванне руку, и она суетно заволновалась.

– Аркадий Маркович, дорогой наш, куда же вы запропастились?

Она сказала это подобострастно, и тот снял шапку и во второй раз приложился к ее ласте. На его голове просвечивалась круглая темечная лысина, замаскированная начесом. Свою преждевременную плешь не каждый, конечно, может носить с грацией, но настоящий мужчина, по-моему, не должен возиться с нею как с позором, который надо скрывать.

– У вас, кажется, новый сотрудник? – сказал он Вереванне обо мне. Она кручинно ответила «представьте себе», и я вынужденно привстал со стула, – как-никак, а меня вроде бы рекомендовали для знакомства.

– Аркадий Хохолков… Не жмите, пожалуйста, крепко руку, – предупредил он меня. Я машинально, вслед за ним, тоже назвал свое имя и фамилию. Вераванна тогда откровенно фыркнула, и это помешало мне исполнить странную просьбу Хохолкова, – я пожал его толстоватую короткую ладонь с нормальной в таких случаях крепостью. Он никак не среагировал на это, и я не поверил, что у него болит рука…

Заносить меня начало позже, уже после того, как Хохолков многозначительно-молча и стоя вручил Вереванне рассказ. Вераванна растроганно приняла его в обе руки и, не читая надписи, возбужденно и шепеляво сказала «шпачибо». Когда они сели, Хохолков замедленным движением – как после долгой изнурительной дороги – достал из кармана дубленки непочатую оранжевую пачку сигарет «Кэмел». Он прикурил от газовой японской зажигалки, – перламутровой, плоской и изящно маленькой. Точно такую у меня прихватили вместе с брюками те четверо молодцов в беретиках.

– Ну? Рассказывайте. Где вы пропадали? – западающим шепотом, навалясь бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе. Хохолков затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало заносить, – наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись, невольно видел и Веруванну и Хохолкова. «Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты, мол, смертельно устал. Просит же человек», – мысленно посоветовал я Хохолкову.

– Страшно устал, Верочка, – сказал он, а я поспешно закурил «Приму». – Только что вернулся из загранки… Вы представляете?

Он стал рассказывать о Токио. Все, что он говорил, соответствовало истине, – не только, наверно, в Японии, но и в любом заокеанском большом городе советский человек – особенно русский – в самом деле быстро надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность – если мы всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты – к принятию чужого языка, нравы и вкусы; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно – всегда обновленно! – возгорающаяся тогда любовь все к тому же самому Саратову. В то же время мне по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш человек не очень охотно признается грамотному соседу в своих впечатлениях, – тут ведь легко можно навлечь на себя подозрение в степной отсталости или показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что хочется навсегда увезти с собой.

Хохолков жаловался на свою усталость от «загранки» с каким-то сладким упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были «художественные» летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, все это каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был, возможно вдвойне больший тряпичник, чем он.

– Будете писать теперь книгу, да? – вкрадчиво спросила Вераванна. Хохолков обремененно наклонил голову, – куда, мол, денешься, а я подумал, что надо было подать ему не пять, а только два пальца – средний и указательный, раз он просил не жать руку. Подать, и все. И сесть как ни в чем не бывало. Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль – взять, поплевать себе на ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно, несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось израсходовать вовремя, в детстве…

Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоционально сочный смех.

– Как это чем? – негодующе вскинулась она, – взъярилась, видно, из-за «сочного смеха». – Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом!

– Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно, – сказал я.

– В чем это я обмолвилась правильно?

– Насчет рака, – сказал я. – Разве этот плешивый потешник в самом деле писатель?

– А кто же он, по-вашему?

– Угодник его знает, – ответил я. – Что он написал-то?

– Две повести и вот этот рассказ!

Вераванна помахала перед собой «Полетом на Луну» как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ.

– А что же? – визгливо спросила она.

– Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с… И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками, – невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-под двери, крикнула, что я хулиган.

Без Верыванны – она не вернулась после нашей беседы – я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял все тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и все. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и все такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, – переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.

– Как у нас обстоит дело с рукописью? – надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку. Я сказал, что роман можно сдавать в набор.

– Ну, это уже мы…

Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, – прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией, – это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.

– Все? Мне можно идти? – спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», – и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.

– Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? – выразительно спросил он. Я сказал, что помню. – А почему же теперь вы считаете его фарсом?

– Фарсом? – переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы «с»? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей – например, капитана нашего траулера и его старпома, – при общении с которым и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым, – одним словом, достойным, и есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом: тут мне все равно не поверили бы.

– Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни, – крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич, – в первый раз или теперь?

Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всем, что на самом деле произошло утром – как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он «забыл» на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей «загранке» и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь… Я бы сказал Диброву о «паре-с» и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву «х» на «ф». Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной…

– Что же вы молчите?

Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спала и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.