– Ну зачем ты это делаешь? Разве она не понимает? – нервным шепотом корила меня Ирена, не отрываясь от рукописи. В такие свободные от Верыванны минуты мы выяснили, что я не смею пригласить Ирену к себе, – за этим приглашением, независимо от моего намерения, все равно будет скрываться оскорбительный для нее нечистый предумысел пошлых любовников, а кроме того, в моем доме жил ведь Владыкин. Ирена могла появиться на Гагаринской раньше, до того как она еще не чувствовала за собой «состава преступления», теперь же это исключалось безоговорочно.
Накануне выходного, уже перед концом работы, я сказал Ирене, что буду ждать ее завтра на рынке у входа в овощной павильон.
– Нам надо спокойно поговорить хотя бы десять минут. Неужели ты не можешь отлучиться за продуктами?
– Нет. Это он делает сам! – У Ирены резко дернулась голова. – Но я смогу пойти в центральную библиотеку. По субботам она открывается с двенадцати часов… Смотри, пожалуйста, в рукопись.
– А, будь она проклята! – сказал я.
– Пожалуйста, прошу тебя… И не кури так часто. Мне ведь придется выходить вместе с Верой. Она и так уже…
Я не знал, что это «она и так уже», потому что явилась Вераванна. Она почему-то не оставалась в коридоре больше минуты, – наверно, считала, что за это время дым от моей сигареты улетучивался полностью.
Библиотека работала по выходным не с двенадцати, а с двух часов дня до одиннадцати вечера. Было ветрено, и несло мелкой крупой, секущей лицо. Я зашел в соседний с библиотекой подъезд. Минут через двадцать Ирена показалась в конце улицы. Ветер дул ей навстречу, и она шла осторожно, мелкими скользящими шагами, как ходят в больнице те, кому разрешено самостоятельно являться на перевязку. В подъезде, куда я поманил ее издали, сквозяще гудел ветер.
– Встретил там знакомых? – встревоженно спросила Ирена осипшим голосом. Я сказал, что библиотека откроется только в два часа. – Как же теперь? Мне нельзя оставаться на холоде… А где твой «Росинант»?
Я объяснил. В просторных рукавах шубы ее острые локти дрожали хило и зябло. Ирена высвободила их из моих рук с жалкой нездоровой гримасой, будто я причинил ей боль.
– Не трогай меня, Антон. Я пойду домой… Но мне нужно было что-то сказать тебе… А тут нельзя.
– Зайди вот в ту нишу и прислонись к стене, она совсем чистая, – сказал я, – сейчас найду такси.
– Нет-нет, в такси говорить об этом тоже нельзя, слышишь? Не надо!
По улице я побежал под ветер – шансы отыскать пустое такси в том или в этом конце ее были равноценны. Я не догадывался, что намеревалась сказать мне Ирена, и все же страшился и не хотел этого разговора, – он не мог быть благополучным для меня при этой ее походке и жалкой больной гримасе, когда я дотронулся до ее локтей. Не мог! Я бежал и надеялся, что такси мне не попадется. Не встретится. А если и попадется, то Ирена сама ведь предупреждала, что там разговаривать будет невозможно. Завтра же, в воскресенье, мы никак не сможем увидеться, а до понедельника все образуется. Мало ли как! Надо только переждать немного – и все. Как в тот раз, когда пришло письмо из журнала… Такси вынырнуло из переулка прямо передо мной. «Не заметить» на холоде его ярый зеленый глаз оказалось бы невероятным для кого угодно, и я поднял руку. В машине было по-летнему тепло: юный шофер сидел без пиджака, в одной белой нейлоновой рубашке, – это удачно оттеняло его темные стильные волосы, разделенные пробором как у Иисуса Христа.
– Вон в том подъезде заберем человека, высадим его возле Перовской, а сами поедем на Гагаринскую, – сказал я ему, садясь рядом. Он кивнул. У подъезда, не выходя на тротуар, я открыл заднюю дверь и, когда Ирена медленно и боязливо пошла к машине, подумал с отвращением к себе, как хотел поплевать Хохолкову на плешь, как презираю Владыкина за его будто бы смиренно-холопское лукавство, хотя сам я просто-напросто детприемовский подонок, если способен – вполне был способен! – оставить Ирену одну с ее «неблагополучной» для меня тайной. Как только она осторожно уселась на заднем сиденье за моей спиной, я приказал шоферу ехать в аэропорт.
– Трояк за скорость, – сказал я. Он с уважительной завистью посмотрел на мою куртку.
В аэропортовском кафе было чисто, а главное, безлюдно, и мы выбрали угловой столик под фикусом и сели спиной к дверям. Я заказал бутылку шампанского, тарелку креветок и плитку шоколада «Цирк», так как «Аленки» не оказалось. Мне очень хотелось сказать Ирене что-нибудь веселое, но она недоступно, с предслезным напряжением смотрела в окно на заснеженное аэродромное поле, где устало сидели белые самолеты, и ничего радостного не приходило на ум. Я бесшумно открыл бутылку и налил шампанское в бокалы.
– Антон, я сделала… Я была беременна, – жалобно сказала Ирена в окно, и голова ее дернулась вверх и вбок. То, что воровато прошмыгнуло тогда в моем мозгу, было оскорбительной несправедливостью к Ирене, и она, наверно, уловила это, потому что обернулась ко мне лицом. – У меня есть знакомая, врач… Никто ни о чем не догадался…
Моему телу вдруг стало больно. Мне было больно всюду, и я молча глядел на Ирену и не выпускал из рук бутылку. Ирена наклонилась над столом и заплакала. Слезы ее булькающе капали прямо в бокал с шампанским, но я не смел отставить его в сторону, боясь шевельнуться и задеть ее локоть.
– Это долго не будет, – сказал я издали, – это потом пройдет.
Я имел в виду свой страх прикоснуться к ней, ее болезненную походку, отвратительный нервный тик головы.
– Как… Что пройдет? – спросила Ирена. Она отдалилась от стола и раскосо посмотрела на меня влажными глазами.
– Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу, – сказал я. Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и сухая, и на каждом ногте метились жемчужные крапинки – ногти цвели. Под ними ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в отдельности, каждый в ноготь.
– Ты будешь и после… Таким же останешься?
Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными.
– Я закажу себе водки, ладно? – попросил я.
– Конечно, – согласилась она.
– Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже нельзя, правда?
– Нет. Пей один… А что «все должно пройти»? О чем ты говорил?
– Ты же знаешь, – сказал я.
– Только это?
– И еще блажь твоя.
– Моя?
– Тоже мне великанша, – сказал я. – В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай, я это выпью…
Минут через тридцать я отправил ее домой в такси, а сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты. Я думал, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь Мариной, в честь мамы…
В издательстве я стал появляться раньше всех, – надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет «Коровка», то еще что-нибудь, что любил я сам. Все это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой, – я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на «Приму» и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской, – возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем.
– Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся, – рассудила она. – Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?
– Она мне нравится, – сказал я, – грамотная, интеллектуальная штука.
– Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг «бездарный рассказ». Он ведь редактор его…
– Я тебя очень люблю! – сказал я.
– Тише, сумасшедший!
– Плевать! Кто автор повести «Куда летят альбатросы»?
– Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января – моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым – мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев, – ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калёно пристыло стихотворение о том, что «нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало…».
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать этого мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вераванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойности перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.