В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета: они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца был им родней. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно застенчив и склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева. Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу. Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном кабинете.
Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей повестью, но я не смог прочесть в ней ни единой строчки, – буквы разбегались, копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка: я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным. Я впервые в жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя, – в беде всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут все сбылось полностью и до конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться. Было все так, как я предчувствовал: мне хотелось закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный победный вопль, когда ему выпадала удача на охоте или в схватке с врагом, – он вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в одиночку, он призывал на помощь! В «Росинанте» было холодней, чем на дворе. Я посидел с ним несколько минут наедине, пообещав ему новую резину на все четыре колеса, как только получим гонорар. Он сильно настыл, и клаксон звучал сипло и перхотно, так что никакого возвестно-торжествующего сигнала у нас не получилось.
Певнев не поднял глаз, когда я вошел. Как всегда, он неважно выглядел за своим наискось развернутым столом, – свет от окна бил ему в затылок, отчего лицо его делалось в полутени еще более плоским и как будто заношенным. С тех пор как я вселился к нему, он, между прочим, ни разу не переменил галстук – конопляно-зеленый, перекрученный, как мутовка, и рубашки тоже менял редко, – возможно, потому, что они были немаркого цвета. Если бы Певнев не был по отношению ко мне такой занудой, я бы давно, пожалуй, посоветовал ему – как коллега, конечно, – навести порядок в своей одежде и прежде всего подумать о кальсонах: когда он сидел, кальсоны всегда выпрастывались из-под штанин. Сам он, понятно, не замечал этого, но каково было другим видеть издали, от дверей, раздерганные концы тесемок на его худосочных лодыжках! Можно ведь скрадывать их носками, а не повязывать, черт возьми, поверх! Я бы попросил его уважить кое в чем и меня, – не шмурыгать, например, поминутно каблуками ботинок по полу, потому что трение резины о паркет исторгает такой же царапающий душу звук, как и скрежет зазубренного скобла по стеклу. Певнев читал не то «Огонек», не то «Крокодил» и не ответил на мое приветствие. Мне подумалось, как прочно и густо соединилось и перемешалось в нем ничтожное с жалким и что дурное в соседе аморально оставлять незамеченным. Особенно тогда, когда ты ощутил за собой кое-какую личную силу. Верно же? Поэтому я сказал ему, что мне показалось, будто я поздоровался с ним, войдя в комнату. Он буркнул, что это, мол, вполне возможно.
– Я убежден, что поздоровался с вами, – сказал я.
– А вас к этому никто не вынуждал, – ответил он.
Я объяснил, что дело не в нем, а во мне, так как я поневоле должен быть с ним вежливым, раз он сидит со мной в одной комнате.
– Это вы сидите со мной, а не я с вами! – взорвался Певнев. – А кроме того, я не считаю для себя обязательным быть с вами вежливым!
Я сказал, что в таком случае он может считать, что я не считаю для себя обязательным с сегодняшнего дня курить в коридоре. Он ничего не ответил, и я разделся, сел за свой стол и с отвращением закурил, потому что на голодный желудок курить не хотелось.
– Что вам, товарищ Певнев, не нравится во мне? – спросил я.
– А почему вы должны обязательно нравиться мне? – сказал он. – Вы же не балерина?
– Вроде бы нет, – рассудил я, – а вы питаете к балеринам особую симпатию?
– Я ни к кому не питаю особых симпатий, – ответил он раздраженно. – И не мешайте работать!
– У меня создается впечатление, что вы не очень любите людей, не уступающих вам в физическом обаянии, – сказал я, – и если это относится только к мужчинам, то можно предположить, что вы находитесь в климактерическом периоде.
Мне тогда показалось, что Певнев собрался встать и выйти, но он только шмурыгнул каблуками по полу и остался на месте. Я снял телефонную трубку и позвонил Ирене. Она отозвалась слабым тусклым голосом.
– Рад вас приветствовать, Альберт Петрович! – сказал я нежнее, чем нужно было.
– Я одна, – ответила Ирена. – У тебя что-нибудь случилось хорошее?
– Да! – сказал я. – Сегодня утром.
– Что? Журнал пришел?
– Совершенно верно!
– Ну? Говори скорей!
– Его повесть напечатана!
– Чья?
– Ну того, кто там на снимке. Он совсем не похож, и я его не узнал…
– Господи! Поместили чужой?
– Нет. Просто он вышел чужим. Самонадеянным и надутым, – сказал я.
– Ну еще бы! Поздравляю тебя! Так им и надо!..
– Я заверил там, что вы тоже придете сегодня.
– Куда я приду? Что ты выдумываешь?
– Там просили не позже семи, – уточнил я время.
– Это невозможно.
– Там гарантируют достойный нас прием, – пообещал я.
– Нет… Принеси мне, пожалуйста, журнал на работу. Я несколько дней буду тут одна, понимаешь?… Ну все. Ко мне пришел автор. До свидания.
– Ну разумеется. Черные костюмы, белые рубашки и темные галстуки, – сказал я в немую трубку, для Певнева. – В том-то и дело, – помедлив, сказал я опять. – Там убеждены, что вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их. Вот именно! Я заеду за вами на своей машине. До свидания.
Видел бы Певнев мою машину!
В первых числах февраля мальчик в больших лыжных ботинках принес мне утром извещение на денежный перевод. Цифра была четырехзначная. Я поблагодарил мальчика и не узнал свой голос – он срывался на какие-то колоратурные ноты. На улице было тихо, морозно и сияюще, но я чувствовал себя так, будто отстоял на траулере две бессменные вахты в штормовую погоду, – меня пошатывало и водило по сторонам. На почте росла в зеленой кадке серая пальма, и я посидел за ней на подоконнике, а потом кое-как заполнил талон перевода.
– Сберкасса в пятом окне. Будете оформлять вклад? – спросила кассирша. Я сказал «нет» и снова не узнал свой голос. У меня разболелся затылок, и перед глазами миражно мельтешились два красных светляка. В телефонной кабине – там же, в почтовом зале, – на деревянной полочке лежали белые женские варежки. Из раструба одной из них торчал кончик пятерки и автобусный билет. Я сообщил Ирене, что получил гонорар и нахожусь на почте. Она помолчала и сказала, что рада это слышать.
– Я неважно себя чувствую и боюсь не дойти домой, – пожаловался я.
– А как же быть, Николай Гордеевич? Я сдаю на этой неделе вашу рукопись. Вы когда уезжаете? – спросила Ирена.
– Я буду сидеть тут за пальмой, – сказал я.
– А прислать вставки с кем-нибудь не сможете?… Ну что же делать. Тогда я подъеду минут через пятнадцать сама. Адрес ваш у меня есть…
Я прошел за пальму и стал смотреть в окно. Боль в затылке и миражные светляки не пропадали, и я вспомнил Бориса Рафаиловича и тетю Маню и подумал, что им купить. Потом я увидел Ирену. Она перебегала улицу прямо напротив почты, расставив руки, как бегают дети по льду. Шапка на ней сидела набекрень, и на руках были белые варежки.
– Что с тобой? – спросила она, когда зашла ко мне за пальму. Варежки ее были такие же, что лежали в телефонной кабине. Такие же самые. – Что случилось? Тебе плохо?
– Да нет. Уже нет, – сказал я. – Просто мне не удалось преодолеть звуковой барьер.
– Какой барьер? О чем ты говоришь?
– О своем авторстве, – сказал я, – высота и скорость оказались большими, а голова маленькой. Не вынесла…
– Глупости! Ты просто устал… хочешь, посидим где-нибудь в кафе? Днем там, наверно, бывает пусто.
– У меня дома новогодний подарок тебе. Может, заберешь? – сказал я.
– Не хитри, – поморщилась Ирена.
– Кукла-неваляшка и духи. С тридцать первого декабря лежат.
– Почему же ты молчал все время?
– Все стоило около четырех рублей, но сегодня мне не стыдно подарить тебе это, – признался я.
– Потому, что имеешь возможность купить подарок подороже?
Я снял с ее левой руки варежку и заглянул внутрь. Там лежал автобусный билет и пятерка. Телефонная кабина плохо проглядывалась из-за пальмы, и я сходил к кабине, но ничего там не обнаружил.
– Ты в телепатию веришь? – спросил я и рассказал о варежках.
– Пойдем домой, я провожу тебя, – беспокойно сказала Ирена.
– Думаешь, я спятил? Я видел варежки так же отчетливо, как вижу сейчас тебя, – сказал я.
– Ну и ладно, и пусть!
– Но я же их трогал, – сказал я. – И билет видел. И пятерку!
– Когда ты звонил, у меня не было ни билета, ни пятерки. Ее принес Владимир Юрьевич перед моим уходом, когда я уже оделась. Пойдем, пожалуйста, домой!
На улице Ирена приказала мне идти впереди, и когда возле гастрономических магазинов я задерживался и оглядывался на нее, она стопорила шаг и тоже оглядывалась назад.