Вот пришел великан (сборник) — страница 82 из 107

– Не мог?

– Не мог, доктор, – сказал я.

– Почему?

– Тогда я не был бы сегодня хирургом, – ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил.

– Ке-ем?

– Вы не замечаете, какой на мне халат? – спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности.

– Покажись!

Он сидел, а во мне, как-никак, было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану.

– Да не так… Встань! – досадливо приказал мне.

– А какая нам с вами разница? – сказал я.

– Мне неудобно!

– А там уже ни хрена, доктор, нет, – сказал я, – там давно заросло… Ну все?

– Все! – не притронувшись к моей голове, сказал он. – Тоже мне… Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли?

Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться, – на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.

– Можно теперь перейти к неофициальной части? – спросил я его, показав в сторону чемодана.

– Нет, – властно сказал он, уходя от меня к столу. – Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.

Я осведомился, что тогда будет.

– Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!

– Примите. Вы же знаете, что я хороший мужик, – сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой, – они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.

– Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!

Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.

– Я не о том! – крикнули мне в спину. – Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!

– Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись, – сказал я из-за угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.

– В чем это мы оба ошиблись?

Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.

– Какую повесть? И что значит свою?

– Это значит, что она написана мною, – объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях «молнии» увязла бахрома от пледа.

– А где она, эта твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!

– Три, – уточнил я. – И не водки, а коньяка!

– Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?

Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным, – это позволяло сохранять на лице «взрослость», когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.

– И это ты написал сам? Лично?

Помочь мне ничего уже не могло, – мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.

– Что ж, рад за тебя, – сказал он. – Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?

Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.

– Очень хорошо! Сегодня же начну читать.

– Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед, – счастливо сказал я.

– Пле-ед? – странно переспросил Борис Рафаилович.

– Ну, шаль, – пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни… Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяку. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене…

Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово, – наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле перед радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, но что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию, – на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что «Альбатросы» не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!

Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март… В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения, – он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.

– Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа, – сказал я.

– Не дразни ты его там и не злись сам, – засмеялась Ирена. – Чем плохо звучит «Ержун»? Мне нравится!

– Я тоже в восторге, – сказал я, поняв, что она одна. – А как вы находите заповедь от Иакова «Да будет всяк человек скор увидети и косен глаголати»?

– Он же, наверно, догадывается! – сказала Ирена.

– Нет, – возразил я, – вы ошибаетесь. Утверждение, что благосклонность к подлецам не что иное, как тяга к низости, принадлежит не библейским пророкам, а греческому философу Теофрасту. Он был современником Платона.

– Откуда ты нахватал все это? – удивилась Ирена.

– Да-да, – сказал я, – рассуждение, что только редкие и выдающиеся люди сохраняют в старости деятельный и смелый ум, тоже принадлежит древним грекам. По их мнению, старики всегда склонны задерживать бег времени. Кстати, – сказал я, – вы не задумывались, почему Наполеон громил пруссаков, превосходящих его войска по численности в два или три раза? У тех командовали старцы, а наполеоновские маршалы были наши с вами ровесники! Вот!

Певнев до конца тогда высидел за столом и ни разу не скорябнул каблуками, – слушал, но я так никогда и не узнал, как он понял притчу о стариках. Неужели тоже принял на свой счет?

В том тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году весна была буйная и ранняя: уже в начале апреля молочницы приносили в город фиалки и подснежники, и каждое утро по дороге в издательство я высматривал на подсохших тротуарах свою прошлогоднюю цыганку, – ей бы следовало попасться мне с пучком «колокольцев» или «мятух», и люди увидели б тогда, какое платье, черт возьми, могло оказаться на ней в следующее утро!

«Росинант» обрел все, что было ему обещано, и даже больше: кроме колес, я заменил аккумулятор и сигнал, – новый звучал гармонично и важно, что нам и требовалось. Мне давно мешал плед. С ним сразу же незримо поселилась в моей комнате тетя Маня, а это разоряло весну и заставляло не забывать то, о чем не хотелось помнить… С пледом нужно было срочно что-то делать. Я не мог передарить его бабке Звукарихе, – не та она была для меня бабка, кому он подошел бы со своей траурной бахромой, с тенью смерти в каждой своей шафранной клетке. Строго говоря, с ним нельзя было ни расстаться, если отдать кому-либо чужому, ни сохранять по ночам дома, и я застлал им сиденья «Росинанта». Это показалось мне единственным компромиссным выходом из положения для всех нас, своих, живых и неживых, так как «Росинант» был не только «своим», но и бессмертным. Все-таки он был железный…

В тот день, когда мы с Иреной оторвались наконец «к себе», в лес, я позвонил ей при Певневе и спросил, известны ли моему другу исторические комментарии русской императрицы Екатерины Великой к портрету королевы неаполитанской Иоанны Второй?

– Нет, Николай Гордеевич, книга ваша давно в производстве, – вежливо ответила Ирена. – А что вы хотели?

– В таком случае слушайте, – сказал я Певневу, а не ей. – Красавицы, знатные дамы и государыни должны походить на солнце, которое разливает свой свет и лучи на всех и каждого так хорошо, что каждый это чувствует. То же самое должны делать эти великие и красивые, расточая свою красоту и прелести тем, кто к ним пылает страстью. Прекрасные и великие дамы, могущие удовлетворить множество людей либо своей нежностью, либо словами, либо прекрасным лицом, либо обхождениями, либо бесконечно прекрасными доказательствами и знаками, либо прекрасными действиями, что более всего желательно, не должны отнюдь останавливаться на одной любви, но на многих, и подобные непостоянства для них позволительны и прекрасны. Кавычки закрыты, – сказал я. Певнев снялся с места и вышел, негодующе хлопнув дверью, – не перенес бедняга екатерининской озорной насмешки над великосветскими ханжами и уродицами.

– Это, конечно, любопытно, – озадаченно сказала Ирена, – но я бы не решилась представить такую вставку на визу главному редактору. Дело в том…

– Все ясно, – прервал я, – мой целомудренный лирик только что сбежал, поэтому слушай сюда. Я буду ждать тебя в конце набережной. Сразу же после работы. Ладно?