Вот пришел великан (сборник) — страница 95 из 107

Малютка сидела нервно взъерошенная – как-никак, пила наравне, и Сыромуков почувствовал сострадание к ней и к себе.

– Я не обязательно должен быть прав, – сказал он, отвечая на ее вопрос, как ей быть. Она вымученно улыбнулась и возразила, что неправых бьют.

– Кто? – защитно спросил Сыромуков.

– Имеющие на это право.

– Сила еще не право!

– А право – сила?

Сыромуков сказал, что человечество всегда стремилось к этому. По крайней мере лучшие его представители… Он ничего не мог поделать с собой, – говорить хотелось возвышенно, но причиной тому мог быть и коньяк.

Ларе, оказывается, уже были назначены какие-то послеобеденные процедуры.

Расстались они почти друзьями. А час спустя Сыромуков писал Денису, что тут тоже идет дождь с ветром, дующим с гор, а это хуже, чем там у него в Прибалтике, потому что горный ветер держится стойко. По целым суткам и даже неделям. Он уверял сына, что лично ему непогода не мешает. Совершенно. Он знает, что нужно добросовестно лечиться, помнит, что прошло уже почти три дня, а когда Денис получит это письмо, до возвращения останется всего лишь дней десять-двенадцать… Сам с собой Сыромуков поладил на том, что рано или поздно, но дождь все равно пойдет тут и что отсутствие каких-либо корыстных намерений по отношению к малютке вполне извиняет его сегодняшнее невзрослое поведение.

На ужин он не пошел.

Яночкин явился часу в десятом оживленный, в белой курортной фуражечке и с двумя бутылками «Киндзмараули». Сыромуков не успел погасить ночник, чтоб притвориться спящим, и тот доложил, что был в городе.

– Свободно, слушай, продают, – удивленно сказал он о вине, – и сколько хочешь. Надо же! А в Москве такое достать трудно.

– Конечно, запаситесь, – одобрил Сыромуков, подумав, что дожить до шестидесяти лет и сохранить себя в такой форме – истинно растительное качество. Он, вероятно, спрячет сейчас бутылки в тумбочку. Еще бы, черт возьми, предлагать ему распить их со мной! С какой стати? И все же… Неужели спрячет? Но Яночкин с бодрым пристуком поставил бутылки на стол, включил большой свет и стал извлекать из карманов мандарины.

– Во! Видал? Знаешь, кто любил это вино? Только его и потреблял… Давай-ка отметим наше знакомство, – с чувством произнес он.

Сыромуков сказал, что уже отметился коньяком. Пить чужое вино не хотелось, это грозило моральной кабалой, но все же ему пришлось встать и одеться, – Яночкин с душевным благоденствием облупил несколько мандаринок, приготовил стаканы и торжественно ждал в кресле. Они выпили за знакомство, и Петрович опять назидательно напомнил, кто любил «Киндзмараули».

– Как вот ты считаешь, это был великий человек? – спросил он, чисто светя глазами. Он целиком направил в рот мандаринку и перекатывал ее из стороны в сторону, как горячую картошку. Сыромуков в свою очередь спросил, как ему хочется, чтобы это было.

– А как есть на самом деле, – сказал Яночкин, успев к тому времени управиться с мандаринкой.

– Ну и считайте, что все так и есть, как кажется, – посоветовал Сыромуков, – это спокойнее.

– Да я-то знаю, как мне считать, а вот как ты? Для интереса разговора можно ж и поспорить, верно?

– У нас сейчас ни о чем не получится равный спор, потому что на вашей стороне явное преимущество. Вы старше меня, и я пью ваше вино, к которому вы питаете больше симпатий, чем я, – признался Сыромуков и сразу же пожалел о своей откровенной невежливости: Яночкин сухо сказал: «как хочешь», – и обиженно замолчал. Ладу и миру в палате требовалась какая-то спешная милосердная помощь, и Сыромуков с отчаянной невинностью поинтересовался, дадут ли ему в этом доме выпить еще.

– Да тебе ж не нравится мое угощение! – пораженно возразил Яночкин. – Или это ты нарочно ломался?

– Мне просто совестно, – сказал Сыромуков, – по правилу, угощать полагалось бы мне вас.

– А будто мы последний день!

Яночкину снова стало хорошо, он налил по второму стакану. Речь о достоинстве вина больше не заводилась. Петровичу хотелось потолковать и выяснить ради беседы, как он сказал, кто тут, интересно, прислуживал немцам в санаториях во время оккупации – местное население или пленные. Сыромуков этого не знал. И разве санатории действовали тогда? Да, не все, но некоторые работали. Предателей хватало. Особенно среди пленных, это ведь ясно. Раз ты сдался врагу и остался жив – значит, что? Нет, сам он на фронте не был. По брони шел… Будем вторую бутылку начинать? Как угодно. А в плен, между прочим, люди попадали, а не сдавались, дорогой Павел Петрович. Особенно в сорок первом.

– Ну, мы знаем, Богданыч, как они «попадали». Ты был тогда еще молод…

– Да нет, – протестующе сказал Сыромуков, – мне, с вашего позволения, пришлось воевать! И лично я наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях!

– Так из них же власовцы вербовались, – оторопело заметил Яночкин.

– Я сказал, кто остался жив в лагере, – уточнил Сыромуков.

– И каким бы ты их, к примеру, орденом?

Сыромуков сказал, что тут нужен был какой-то особый орден, с особым статусом.

– Чтоб за плен, значит, выходило?

– За страдание и муки.

– Ну, а назвать его как же надо было?

– Может быть, орденом «Скорбящей Матери».

– Гм!

– Не годится?

– Нет, – сумрачно сказал Яночкин. – Скорбная мать тут ни при чем. Вот ежели что-нибудь вроде блудного сына – дело другое. Тут все правильно. Получай и носи свой знак без права снятия. До самой смерти…

Сыромуков внимательно посмотрел в глаза Яночкина – бледно-серебристые, безвольные и почти ласковые, не принимавшие, казалось, участия в беседе и жившие сами по себе, отдельно от мыслей, рождавшихся в его мозгу. Сыромукову подумалось, что в детстве Яночкин, наверно, был нудной плаксой, не переносившим преимущества сверстников, и что оспаривать его не следует, хотя из-за такого потворства между ними создастся неразмыкаемый круг лицемерных отношений почти на целый месяц жизни!

– Спасибо вам за вино, Петрович, – с болезненной гримасой сказал он, ощутив, как зло и часто забилось сердце. Возле окна, куда он прошел, вскинув к голове руки, приступ прекратился, и Яночкин безмятежно спросил его в спину, не пойти ли им погулять перед сном.

– Или поздно уже? Говорят, будто в одиннадцать часов запирают двери и спускают овчарку? Ну и правильно!

– Да-да, – потусторонне отозвался немного сгодя Сыромуков с мятной лепешкой валидола под языком, вглядываясь в фантастично мерцающий трепет далеких городских огней в темной глубине котловины. – Все правильно и все прекрасно!

– А как же! – согласно сказал Яночкин. Он тоже поддался какому-то элегическому настроению, понуждавшему к замедленным движениям и молчанию, и они долго и кропотливо раздевались, а потом старательно укладывались в кровати. Все было покойно и устойчиво. Ночь могла пройти благополучно – после вина Яночкин не обязательно должен храпеть. Он вполне достойный и интересный человек, хотя и с непостижимым порой строем суждений, но мало ли у кого и чем пылает голова!.. И кто знает, может быть, эти злосчастные пленные нечаянно причинили ему в свое время горе или обиду. Мало ли! Жестокость и недобро сами собой не рождаются в человеческом сердце. Для этого нужны причины. Пусть даже ложные…

– Павел Петрович, а где вы работали в войну? – спросил Сыромуков так, когда в голосе бывает в меру и бескорыстного интереса, и уважительности к ожидаемому ответу. Они лежали навзничь, не видя друг друга, и поэтому нельзя было определить по лицу Яночкина, расслышал он вопрос или нет. Сыромуков, подождав, протянул руку к выключателю своего ночника, погасил свет и пожелал Яночкину спокойной ночи.

– А здесь, Богданыч, тоже, оказывается, есть цирк, – бодро сказал тот, – может, как-нибудь сходим?

– Можно и сходить, – безразлично согласился Сыромуков.

– Бывают, понимаешь, фокусы, что ничего нельзя понять, как такое может происходить. Вот, к примеру, номер с карасями. В воздухе ловят удочкой. Над головами зрителей. Живых, в ладонь величиной! Что это, как думаешь? Обман зрения?

– Черт знает, – сказал Сыромуков.

– Или же с карманными часами. У тебя, положим, просят, ты даешь, а их бросают в чугунную ступку и молотят железной долбешкой! А после всю эту окрошку засыпают в ружье, стреляют – и часы вылетают сполна целыми. Во, брат!

– Еще как вылетают, – сказал в потолок Сыромуков, – у меня в партизанском отряде тоже был фокусник. Матрос. Бежавший из немецкого концлагеря. Он мог вынуть глаз и вставить его обратно.

– Чей глаз?

– Собственный.

– Стеклянный?

– Да нет, зачем же. Живой.

Яночкин по-детски радостно засмеялся и повернулся на бок, чтобы видеть Сыромукова.

– А больше что он умел?

– Золотые зубные коронки делал из медных пятаков.

– Настоящие?

– По форме и блеску.

– И куда их?

– Сбывал зажиточным хуторянам, кулачкам прибалтийским за хлеб и сало.

– Любопытно… А ты, как командир, разрешал?

– Да. Самочинные партизаны нигде не стояли на довольствии, обирать население было нельзя, а этих сам бог велел.

Петрович почти застенчиво заметил, что партизаны не обирали. Ни при каких обстоятельствах. Сыромуков сказал, что неточно выразился. Реквизировали. Кстати, матрос загонял свое самодельное золотишко только тем лесным жителям, кто считал – кому война, а кому имение. На литовском, например, языке эта фраза звучит выразительней, чем в переводе на русский. Кам карас, кам дварас… Яночкин поинтересовался, чем фокусник обделывал коронки. Инструмент же нужен. Сыромуков перечислил, что он имел. Карманную ножовку. Сахарные щипцы. Напильник. Финку. Пинцет. Бархатную тряпку.

– И все?

– Еще пятаки. Их было труднее добывать, чем оружие.

– Ну хорошо. А вот ты заявил, что вы были самочинные. Это как понимать?

– В смысле окруженцев, бывших пленных, беглецов из гетто. Вообще всех тех, кого приготовленно не засылали в тыл с оружием и рациями.

– Понятно теперь… Значит, связь вы ни с кем не поддерживали. А кто же давал вам задания и учитывал действия?