— Потому что… — говорил я ему, будучи абсолютно неверующим демагогом и мещанином, не чуждым общих мест, — потому что Коран, знаешь ли, прежде всего не свод правил, а философское и поэтическое произведение.
Но в глубине души, хотя я и считал, что причуда моего сына — вопрос пары месяцев, меня, как всякого истинного француза, пугала эта история обращения в ислам.
Как заведомо неверующий добрый французский республиканец, я обнаружил, что для пробуждения моей христианской сущности довольно того, что ислам стучится в мои двери. И я стал молиться, чтобы мимолетное увлечение прошло и в отделе копченостей супермаркета Клеман вновь потребовал бы у меня ветчины «Label Rouge».
Обо всем этом я думал, сидя в машине, когда ко мне подошел чернокожий парень. На вид лет двадцати пяти. В хорошо скроенном темно-синем блейзере, в очках в тонкой оправе и с рюкзаком на плече, он скорее был похож на студента-первокурсника экономического факультета, чем на торговца крэком.
— Здравствуйте, мне сказали, что вы что-то ищете, вам подсказать дорогу? — обратился он ко мне с поразительной вежливостью.
Я без обиняков ответил, что мне необходимо раскумариться, чтобы приглушить боль, которую мне причиняла смерть моего двенадцатилетнего сына.
— А чем вы раскумариваетесь? — Он усмехнулся без вызова, нарочито акцентируя слово «раскумариваетесь».
Я признался, что не знаю, поскольку совершенно в этом не разбираюсь. Что, кроме пары случайных попперсов[16] во время учебной поездки в Англию в пятнадцатилетием возрасте, нескольких косяков в шестнадцать-семнадцать и случайной дозы кокаина как-то вечером, лет пять назад, я никогда ничего не пробовал. Не говоря ни слова, с безразличным видом, он опустил голову, вытащил из кармана носовой платок, снял очки, коротко выдохнул на стекла и принялся методично протирать их своими длинными темными осторожными пальцами, ногти на которых по контрасту казались фосфоресцирующими. Завершив процедуру, он убрал платок в карман, надел очки и снова встретился со мной взглядом.
— Тогда не стоит, — бросил он, последний раз поправляя оправу кончиком указательного пальца.
Я сощурился:
— То есть как это «не стоит»?
— Не для вас это, мсье. Я достал бы, если бы вам было нужно. Не станете же вы, в самом деле, начинать в вашем возрасте?
Я улыбнулся, еще раз отметив — как на стадионе с Клеманом, — что, с тех пор как мне минуло двадцать, что, как мне казалось, было только вчера, время все ускоряется.
— По правде говоря, ехали бы вы домой и постарались бы подумать о другом, — продолжал парень с обезоруживающей искренностью. — Займитесь спортом, потрахайтесь, повидайтесь с кем-нибудь. Делайте что угодно, только не это. Мой вам совет.
Его развязность меня не задевала. Он не то чтобы не воспринимал всерьез смерть Клемана, он на ней не зацикливался — просто потому, что уже видел другие.
— Но если и правда все так плохо, — добавил он, улыбаясь и вытаскивая из кармана джинсов клочок бумаги, на котором шариковой ручкой уже был записан телефон, — если и правда ничего у вас не получится, позвоните по этому номеру и спросите Малика.
— Как вы себя чувствуете? — Это было первое, что спросила по телефону женщина, координаты которой, вместе с Ранзетти, мне дали в Управлении транспорта.
Слова прозвучали естественно, с естественной мягкостью и без наглости.
— Не слишком… — ответил я так же просто, отдавая себе, однако, отчет в том, что со вчерашнего дня снова начал сравнительно нормально спать и есть. Потом, сам не знаю почему, я принялся рассказывать ей о поездке в Обервилье, о дилере и своем невнятном возвращении домой.
— Мальчик был прав, — прокомментировала она. Голос был серьезный, и это прозвучало замечательно, особенно слово «мальчик». Потом, после нескольких секунд молчания, она проговорила: — Я оставила свой номер телефона, потому что подобрала клочок бумаги, выпавший из кармана вашего сына, когда это случилось.
— И что он там написал?
— Похоже на стихотворение. Или на слова песни.
Вот так открытие! Я не знал, что Клеман писал стихи. То, что какая-то незнакомая женщина сообщает мне такую важную деталь, касающуюся моего собственного сына, лишний раз доказывало необратимость случившегося.
— И что он там написал? — повторил я, чувствуя, как в моей груди разверзается пропасть. — Вы читали?
— Нет, не совсем, — ответила она все с той же мягкостью в голосе. — Только глянула, но не вчитываясь. Да у него еще не слишком разборчивый почерк.
«…У него еще не слишком разборчивый почерк», — сказала она, и это прозвучало так, будто у Клемана впереди целая жизнь, чтобы научиться писать более разборчиво. Я подумал об этой дурной привычке, обнаружившейся с появлением компьютера, когда он стал очень небрежно выписывать буквы и выступать за поля разлинованных листов.
Несчетное число раз, внезапно решив проверить тетради в его ранце, я кричал, что с таким небрежным почерком и превращенными в лохмотья тетрадями он не слишком преуспеет в жизни. Что это свидетельствует о беспорядке в сознании, оскорбительном по отношению к другим, что очень опасно. Потом я неизменно заводился: невнимание к школьным занятиям вообще, выполненные левой ногой домашние задания, чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике, чрезмерное увлечение игровой приставкой, торчание в чате с приятелями в мое отсутствие через мой компьютер и чтение футбольных новостей.
Я никогда не упускал случая распространить свои претензии на все остальное: его нелепый вид, его речь и дурные манеры за столом, невыносимую привычку есть не над тарелкой и жевать с открытым ртом. Обязательно припоминал не поддающиеся стирке жирные пятна на всех его футболках и кучу крошек, которые приходится подбирать под стулом каждый раз, как он поест.
— Мне надоело! — кричал я с несоразмерной провинности ненавистью. — Надоело! Надоело! Надоело!
Мне случалось отвесить ему пару затрещин, как делал мой отец, когда я был в возрасте Клемана и приносил ему табель накануне Рождества или Пасхи. Точно так же.
Потому что, когда мне было столько же лет, сколько Клеману, я тоже ненавидел ее, эту школу, и так же, как он, таскал домой чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике. Не прошло и тридцати лет, почти в сорок, я сделал заключение, что быть отцом — это не только не прощать сыну собственных недостатков, но также совершать по отношению к нему в точности те же ошибки, которые уже допустил с вами ваш собственный отец. И это вопреки искреннему стремлению вершить добро и избавиться от ненужных атавизмов.
Я подумал, что убил массу времени, проверяя тетрадки Клемана и требуя, чтобы тот сидел прямо, но оказался не способен догадаться, что он пишет стихи. Это внезапно напомнило мне песню уж не помню какого поп-певца, которую я в свое время напевал, как все, с легкостью, не подозревая, что однажды, когда будет уже слишком поздно, слова этой песенки обретут для меня особый смысл: «Мы каждый день живем как последний, / И вы поступили бы так же, если бы только знали, / Сколько раз конец света коснулся нас»[17].
Около одиннадцати утра Каролина неожиданно нагрянула в квартиру вместе с матерью, чтобы забрать свои вещи. Я, в одних трусах и футболке, немытый и нечесаный, отлеплял от стены в комнате Клемана прикрепленный скотчем постер Гийома Хоаро[18]. Они, со сложенными в пачки новенькими картонными коробками, купленными упаковками по пять штук в дешевом хозяйственном супермаркете «Килуту», с парой девственно-чистых белых корзин, обе в джинсах и с чистыми волосами, в которые были воткнуты почти одинаковые солнечные очки, напоминали живую рекламу бренда «Comptoir des Cotonniers»[19]. У Каролины слегка покраснели глаза, и она подчеркнуто не хотела встречаться со мной взглядом. Зато Клэр-Ивонна своей враждебности по отношению ко мне не скрывала.
— Вам помочь? — спросил я, глядя, как она, пытаясь подцепить начало ленты, наманикюренными ногтями скребет рулон скотча.
— Нет, сама справлюсь, — ответила она, не поднимая глаз, а немного погодя добавила: — Спасибо.
Видимо, последнее означало уважение к моему горю. Я ощущал, что у нее не хватает решимости спросить меня, какая муха меня укусила. Почему такой милый молодой человек, как я, гораздо более симпатичный и предупредительный, чем все бывшие друзья Каролины, гораздо более симпатичный, чем, по ее собственному мнению, даже отец Каролины; милый и предупредительный молодой человек, о каком она сама, быть может, мечтала бы двадцать пять лет назад; как такой хороший парень, как я, мог ни с того ни с сего столь по-хамски бросить ее дочь. Ведь утрата сына — это вовсе не повод, даже напротив. И мне стоило бы подумать, потому что пройдет несколько недель и я буду горько сожалеть о своем решении. Ребенка, даже когда скорбь утихнет, все равно не вернешь, это не обсуждается, но ведь можно наделать других. А ее Каролина как раз решительно для этого подходит.
Если она сдерживает себя и не вмешивается, подумал я, это потому, что в глубине души она лучше, чем кто-либо, знает, что ее дочь категорически не подходит. Что я исключительно ради того, чтобы простить себе, что я на двенадцать лет старше, в течение почти трех лет терпеливо сносил ее капризы маленькой, слишком хорошенькой, слишком ранимой и слишком избалованной девочки. И однажды даже решил заделать ей ребенка, «но не раньше, чем добьюсь бессрочного трудового договора на работе», предупредила меня она. Ребенка, которого, по правде говоря, я не хотел ни за что на свете. Потому что меня вовсе не привлекала мысль о том, что почти в сорок лет, с седыми висками и учащенным дыханием, придется вставать среди ночи, успокаивать орущего младенца, стерилизовать рожки и соски, гулять с детской переноской подальше от гудков и выхлопных труб, слушать болтовню мамаш на скамейках в сквериках. Как подумаешь обо всех этих тридцатилетних девушках, которые, как Каролина, непрестанно будут убеждать себя и других, что появление ребенка ничего не меняет и они остаются прежде всего женщинами, что они по-прежнему способны соблазнять, заниматься любовью и носить обтягивающие джинсы, шпильки и эротическое белье… О девушках, которые уже через несколько месяцев, в наступившей после родов сумятице, поспешат повернуться к вам спиной, потому что слишком поздн