Вот я — страница 60 из 100

Они видели фотографии, сделанные в освобожденных лагерях: груды из сотен тысяч худых, как скелеты, тел, в обратную сторону согнутые колени и локти, вывернутые из суставов ноги и руки, глаза так глубоко ввалившиеся, что их не видно. Холмы из тел. Бульдозеры, проверяющие детскую веру в то, что мертвецы ничего не чувствуют.

Что он понял? Что немцы были — и остались — нелюдями, нелюдями, способными не только отрывать младенцев от матерей и рвать на части их жалкие тельца, но и хотеть этого; что не вмешайся другие народы, немцы до последнего истребили бы всех еврейских мужчин, женщин и детей на планете; что, конечно же, дед Сэма был абсолютно прав, даже если казался кому-то безумцем, когда говорил, что еврей не должен покупать никаких немецких товаров, независимо от размера и вида, не должен никаких денег опускать в немецкие карманы, не должен посещать Германию, зато должен всегда морщиться, заслышав язык варваров, и ему не следует никак взаимодействовать сверх того, что абсолютно неизбежно, ни с одним немцем, независимо от возраста. Напиши это на дверях своего дома, напиши на воротах.

Или он понял, что все, однажды произошедшее, может повториться вновь, вероятно повторится, должно повториться, повторится.

Или понял, что его жизнь неразрывно связана с глубоким страданием, даже если не есть его прямое следствие, и что существует какое-то экзистенциальное уравнение — пусть он не знает какое и что из него следует, — связывающее его жизнь и их смерти.

И еще он почувствовал кое-что. Что почувствовал? Что это было за чувство? Сэм не рассказывал родителям, что увидел. Не искал ни объяснений, ни утешений. Он получал довольно наставлений — почти всегда невольных и исключительно деликатных — никогда об этих вещах не спрашивать, даже просто не признавать их. Этой темы не касались, она была неупоминаемой, вечным предметом не-обсуждения. Куда ни посмотришь, и там ее нет.

Отец был помешан на показном оптимизме, воображаемой скупке недвижимости и анекдотах; мать — на прикосновениях перед прощанием, рыбьем жире, на том, в чем ходят дети, и на том, что все надо "делать как следует"; Макс — на грандиозном умении сочувствовать и добровольном самоотчуждении; Бенджи — на метафизике и примитивной безопасности. А он, Сэм, вечно чего-то жаждал. Какова была природа этой жажды? Она как-то связана была с одиночеством (его собственным и других людей), со страданием (его и других), со стыдом (его и других), со страхом (его и других). Но еще с упрямой верой, и с упрямым достоинством, и с упрямой радостью. И при том она не равнялась вполне ни одному из этих чувств и не была их суммой. Это было ощущение себя евреем. Но что это за ощущение?

Есть вещи, которые сегодня сказать непросто

Израиль по-прежнему заявлял, что справится с ситуацией, но по-прежнему не открывал воздушное пространство, и десятки тысяч израильтян застряли в отпусках, а евреи других стран, готовые поспешить на помощь, не могли прилететь. Тамир пытался пробраться на борт грузового самолета Красного Креста, выправить специальное разрешение через военного атташе посольства, устроиться сопровождать партию строительной техники. Но пути домой не было. Тамир, наверное, единственный был доволен, что оказался на похоронах, — там и ему выпало несколько часов покоя.

Сэм надел на похороны свой плохо подогнанный костюм для бар-мицвы. Носить его было единственным, что Сэм ненавидел больше, чем его на себя надевать: зеркальная камера пыток, мать с ее бесполезной помощью, переживший холокост старикан портной, несомненный педофил, не раз и не два, а трижды схвативший Сэма паркинсоническими пальцами за пах и объявивший: "Полно места".

Тамир и Барак были в свободных брюках и в рубашках с коротким рукавом: их наряд на любой случай, будь то поход в синагогу, в магазин за продуктами, баскетбольный матч "Маккаби" или похороны главы рода. Любого толка формальности: в одежде, в речи, в проявлении эмоций — казались им вопиющим посягательством на данное Богом право всегда быть самими собой. Джейкобу это казалось возмутительным и достойным зависти.

На Джейкобе был черный костюм, в кармане которого лежала коробочка с мятными пастилками: память из тех дней, когда ему было настолько не все равно, как пахнет у него изо рта, что он пытался учуять это, выдыхая в ладони.

Джулия была в винтажном платье от Жана Туиту, которое купила на "Этси" за бесценок. Оно не было в точном смысле траурным, но Джулии до сих пор не представилось повода его надеть, а она хотела это сделать, и при выхолощенной бар-мицве события торжественнее похорон ей не светило.

— Ты великолепно выглядишь, Джулия, — подсказала она Джейкобу, ненавидя себя за это.

— Ослепительно, — ответил Джейкоб, ненавидя ее за то, что она сказала, но и удивленный тем, что его оценка все еще важна ей.

— Эффект мог быть сильнее, не будь комплимент выпрошен.

— Джулия, мы на похоронах. И спасибо тебе.

— За что?

— Ты сказала, что я хорошо выгляжу.

Ирв был в том же костюме, который носил со времен Шестидневной войны. Исаак был в покрывале, которое было на нем в день его свадьбы, раз в год он облачался в него, а после бил себя в грудь кулаком: За грех, совершенный пред Тобой отверзанием уст… За грех, совершенный явно или тайно… За грех, совершенный пред Тобой по смущению духа… Карманов у этого покрывала не было, ведь мертвых положено погребать без всякого обременения.

Небольшой — и численно и по габаритам — отряд из "Адас Исраэль" прошелестел сквозь скорбь как бриз: они принесли табуреты, завесили зеркала, организовали угощение и выставили Джейкобу недетализированный счет, но запросить уточнения было бы равнозначно еврейскому сеппуку. Будет скромная служба, затем погребение в Джудеан-Гарденз, затем скромный киддуш[37] в доме Ирва и Деборы, затем вечность.

На похоронах была вся местная родня и несколько старых чудаковатых евреев из Нью-Йорка, Филадельфии и Чикаго. Джейкоб не раз встречал этих людей, но только на церемониях перехода: бар-мицвах, свадьбах, похоронах. Их имен он не знал, но лица рефлекторно, сразу, навевали экзистенциальные выводы: если вы тут, если я вас вижу, должно быть, происходит что-то важное.

Рав Ауэрбах, знавший Исаака несколько десятилетий, месяцем раньше перенес инсульт и потому доверил проведение обряда другому — молодому, взъерошенному, бойкому и, похоже, туповатому недавнему выпускнику того учреждения, где готовят раввинов. На нем были незашнурованные теннисные туфли, и Джейкоб видел в этой неряшливости своего рода приношение человеку, который, вероятно, ел кожаные туфли в бессолнечных лесах Польши. Хотя это мог быть и какой-то религиозный знак почтения, типа сидения на табуретах или завешивания зеркал.

Перед началом службы новый рав подошел к Джейкобу и Ирву.

— Сожалею о вашей утрате, — сказал он, сложив ладони ковшиком перед собой, будто в них было сочувствие, или мудрость, или пустота.

— Да, — ответил Ирв.

— Есть некоторые обрядовые…

— Не распространяйтесь. Мы не религиозная семья.

— Пожалуй, это зависит от того, как понимать религиозность, — заметил рав.

— Пожалуй, не зависит, — поправил его Джейкоб, вступаясь не то за отца, не то за отсутствие бога.

— И это сознательная позиция, — продолжил Ирв. — Не лень, не инертность, не ассимиляция.

— Я уважаю вашу позицию, — сказал рав.

— Мы не хуже любых других евреев.

— Уверен, вы лучше большинства.

Ирв мгновенно парировал:

— Меня не особенно волнует, что вы уважаете, а что нет.

— И это я тоже уважаю, — сказал рав. — Вы человек твердых убеждений.

Ирв обернулся к Джейкобу:

— Да этому парню все нипочем.

— Идемте, — сказал Джейкоб. — Пора.

Рав напомнил последовательность несложных ритуалов, которые Джейкобу с Ирвом, хотя и совершенно добровольно, но обязательно следовало исполнить, чтобы обеспечить Исааку легкий переход в то место, которое обещает еврейская вера. После своего первоначального отпора Ирв, казалось, не просто согласился, но захотел расставить точки над зайнами и черточки над хетами — будто заявить о сопротивлении было равно оказанию сопротивления. Он не верил в Бога. Не мог, и всё, открыться этой глупости, даже если она принесла бы ему столь необходимое утешение. Было лишь несколько моментов, касающихся не веры, а религиозности, и каждый из них связан с Джейкобом. Когда Дебора рожала, Ирв молился, ни к кому не обращаясь, о том, чтобы с ней и с ребенком все было хорошо. Когда Джейкоб родился, Ирв молился, ни к кому не обращаясь, чтобы его сын надолго пережил его, чтобы он больше узнал, лучше познал себя, чем удалось Ирву, и был счастливее. На бар-мицве Джейкоба, стоя у Ковчега, Ирв возносил благодарственную молитву, не обращаясь ни к кому, которая дрожала, потом пресеклась, а потом рванулась с такой прекрасной свободой и звучностью, что у Ирва не осталось голоса для выступления на банкете. В помещении Больницы Джорджа Вашингтона, где они с Деборой не читали книги, в которые уставились, и Джейкоб, едва не сорвав дверь с петель, ворвался, лицо в слезах, халат в крови, и кое-как смог вымолвить: "У вас родился внук", Ирв закрыл глаза, но свет не погас, и произнес свою молитву, в которой не было звуков, а была только сила. Он всегда обращался ни к кому и к Царю Вселенной. Ирв достаточно времени убил на борьбу с глупостями. Тут, на кладбище, любая борьба казалась глупостью.

Рав прочел короткую молитву, не сообщив ни перевода, ни общего изложения смысла, и поднес лезвие бритвы к лацкану пиджака Ирва.

— Этот пиджак мне нужен на бар-мицву внука.

Не услышав Ирва, или, наоборот, услышав, молодой рав сделал едва заметный надрез и приказал Ирву разорвать его — сделать настоящую прореху — указательными пальцами. Это выглядело смешно, такое движение. Это было колдовство, след из тех времен, когда женщин забивали камнями за неправильное отправление месячных и немыслимо было сотворить такое с пиджаком от братьев Брукс. Но Ирв хотел похоронить отца в соответствии с еврейским законом и традицией.