Он просунул пальцы в разрез, будто в рану на собственной груди, и потянул. Ткань затрещала, и у Ирва потекли слезы. Джейкоб много лет не видел, как отец плачет. Он не мог вспомнить, когда видел его плачущим в последний раз. Внезапно появилась мысль, что, возможно, он вообще никогда такого не видел.
Ирв посмотрел на сына и прошептал: "Вот и не осталось у меня родителей". Рав объявил, что настал момент, пока гроб не сняли с катафалка, Ирву простить отца за все и попросить у него прощения.
— Все нормально, — сказал Ирв, отвергая предложение.
— Я знаю, — сказал рав.
— Мы сказали друг другу все, что нужно было сказать.
— А вы все равно, — убеждал рав.
— Мне кажется глупым говорить с мертвым.
— А вы все же поговорите. Не хотел бы я, чтобы вы потом жалели, что не воспользовались последней возможностью.
— Он умер. Его это уже не касается.
— Вы живы, — сказал рав.
Ирв покачал головой и долго не прекращал качать, но объект отрицания сменился: теперь это был не ритуал, а собственная неспособность Ирва в нем участвовать.
Он обернулся к Джейкобу:
— Прости.
— Ты понимаешь, что не я мертвец.
— Да. Но мы оба ими когда-нибудь станем. Такие дела.
— Простить за что?
— Извинение — лишь тогда извинение, когда оно всеобъемлющее. Я прошу прощения за все, в чем мне надо просить прощения. Без всякой связи.
— Я думал, без связи мы были бы монстрами.
— Мы монстры в любом случае.
— Да, ладно, я тоже кретин.
— Я не говорил, что я кретин.
— Ладно, это я шмок.
Ирв погладил Джейкоба по щеке и почти улыбнулся.
— Ну что ж, начнем, — сказал он раву и приблизился к катафалку сзади.
Он нерешительно положил руки на гроб и опустил голову. Джейкоб расслышал несколько слов — ему хотелось слышать все, — но смысл до него не доходил.
Шепот не умолкал — и после "Прости меня", и после "Я тебя прощаю". Что он там говорит? Почему Блохам так трудно говорить друг с другом, пока они живы? Почему нельзя, полежав в гробу, выслушать все невысказываемые чувства близких, а потом вернуться в мир живых с тем, что узнал? Все слова говорились тем, кто не мог на них ответить.
Было жарко и сыро, не лучший момент для стихийных речей. По́том пропитывалось белье, белые рубашки и черные пиджаки мужчин, и даже сложенные платки в их нагрудных карманах. С по́том они теряли физический вес, как будто хотели обратиться в соль, подобно жене Лота, или в ничто, подобно человеку, которого они пришли хоронить.
Большинство кузенов чувствовали, что обязаны произнести какие-то слова, так что пришлось всем в этой парилке терпеть дольше часа бессвязные банальности. Исаак был храбрым. Он был упорным. Он любил. И какой-то странный перевертыш того, что говорят гои о своих: он выжил ради нас.
Макс рассказал, как прадедушка однажды отозвал его в сторонку и спросил, не имея в виду ни дня рождения, ни хануки, ни какой-то другой важной даты, ни блестящего табеля, ни школьного концерта: "Чего ты хочешь? Скажи мне. Хоть что. И у тебя будет, что ты хочешь". Макс ответил, что хочет дрон. В следующий раз, когда Макс пришел к Исааку, то опять отозвал его в сторонку и вручил настольную игру "Реверси" — не то имитацию "Отелло", не то оригинал, который "Отелло" имитирует. Макс сообщил скорбящим, что если кто-то задался бы вопросом, какое слово меньше всех похоже на "дрон", то это было бы слово "Реверси". Затем он кивнул или поклонился и вернулся на свое место рядом с матерью. Ни морали, ни утешения, ни вывода.
Ирв, который начал сочинять речь задолго до смерти Исаака, предпочел промолчать.
Тамир стоял немного в стороне. Неясно было, старается ли он сдерживать эмоции или хочет вызвать их. Не раз и не два он доставал телефон. Его невозмутимость не ведала границ, не было такого, от чего он не мог бы отмахнуться: смерть ли это, стихийное ли бедствие. И было в Тамире еще что-то, злившее Джейкоба и почти несомненно вызывавшее зависть. Почему Тамир так мало похож на Джейкоба? Такой вопрос. И почему сам он так мало похож на Тамира? Это тоже вопрос. Если бы привести их к единому знаменателю, вышел бы вполне достойный еврей.
Наконец вперед выступил рав. Он откашлялся, сдвинул очки на нос и вынул из кармана небольшой блокнот на спирали. Пролистнув несколько страниц, сунул его обратно, будто перенес содержимое в память или убедился, что перепутал блокноты.
— Что можно сказать об Исааке Блохе?
Он выдержал достаточно долгую паузу, чтобы возникли сомнения в его риторике. Может, он и впрямь задал вопрос? Признавая, что не знал Исаака настолько, чтобы говорить о нем?
Что можно сказать об Исааке Блохе?
Моментально влажный цемент недовольства, которое Джейкоб почувствовал возле катафалка, застыл до той твердости, когда об него расшибаешь кулаки. Этот парень был Джейкобу ненавистен. Ненавистна его ленивая праведность, его вшивая манерность, его маниакальное оглаживание бороды — жесты из дешевого театра; слишком тугой воротничок, развязанные шнурки и криво сидящая ермолка. Такое время от времени накатывало на Джейкоба — быстрое, сплошное и вечное отвращение. Так бывало с официантами, так было с Дэвидом Леттерманом и с равом, который обвинял Сэма. Не раз он возвращался домой после обеда со старым приятелем, из тех, с кем прошел не одну житейскую страду, и невзначай сообщал Джулии: "Кажется, тут конец". Поначалу она не понимала, что он имеет в виду — конец чего? почему конец? — но прожив несколько лет с этим категоричным и беспощадным человеком, столь неуверенным в собственных достоинствах, что ему было просто необходимо четко определять достоинства ближних, она научилась если не понимать его, то хотя бы узнавать.
— Что можно сказать, когда о человеке можно сказать так много?
Рав сунул руки в карманы, закрыл глаза и кивнул.
— Не слов не хватает, времени. Не хватит времени — всего, оставшегося до конца времен, — чтобы описать трагедию, и героизм, и трагедию жизни Исаака Блоха. Мы могли бы стоять здесь и говорить о нем до наших собственных похорон, и того бы не хватило. Я был у Исаака утром в день его смерти.
Погодите-ка, что? Как это можно? Ведь он же просто никчемный шмок, он тут лишь потому, что у настоящего, хорошего рава перестала работать половина рта? Если бы по дороге из аэропорта они заехали к Исааку, встретились бы они с этим парнем?
— Он позвонил и попросил меня зайти. В голосе не было никакой тревоги. Никакого отчаяния. Но была просьба. И я пришел. Раньше я не был у него дома. Мы лишь пару раз встречались в шуле, на бегу. Он усадил меня за кухонный стол. Налил стакан имбирного пива, подал тарелку черного хлеба и нарезанную дыню. Многие из вас угощались тем же за его столом.
Осторожный смешок признания.
— Он говорил медленно, с напряжением. Рассказал о бар-мицве Сэма, о сериале Джейкоба, о том, что Макс рано научился делить в столбик, что Бенджи ездит на велосипеде, о проектах Джулии и о мешугах Ирва — это он так сказал.
Смешок. Рав набирает очки.
— Потом он сказал: "Равви, я больше не отчаиваюсь. Семьдесят лет меня мучили кошмары, но теперь я их не вижу. И чувствую только благодарность за мою жизнь, за каждое прожитое мгновение. Не только за добрые минуты. Я благодарен за каждую минуту своей жизни. Я видел так много чудес".
Это могло быть либо нагло нагроможденной горячей навозной кучей лжи, либо откровением, позволявшим заглянуть в подсознание Исаака. Только этот рав точно знал — что честно пересказано, что приукрашено, а что и вовсе выдумано. Кто-нибудь вообще слышал, чтобы Исаак произносил слово отчаяние? Или благодарность? Он сказал бы: "Было ужасно, но ведь могло обернуться и хуже". Но сказал бы он вот так? Благодарен за что? И что это за многочисленные чудеса, которые он видел?
— Потом он спросил, говорю ли я ни идише. Я ответил, что не говорю. Он удивился: "Что это за раввин, который не знает идиш?"
Довольно отчетливый смех.
— Я сказал, что бабушки и дедушки говорили на идише с моими родителями, но родители не давали мне слушать. Они хотели, чтобы я говорил по-английски. А идиш забыл. Исаак сказал мне, что поступал так же, что он последний носитель идиша в семье, что язык уйдет с ним в могилу. А потом он положил ладонь мне на руку и сказал: "Я научу вас одному выражению на идише". Глядя мне в глаза, он произнес такие слова: Кайн бриере из ойх а бриере. Я спросил, что это значит. Он убрал руку и сказал: "А вы справьтесь". Снова смех.
— Я справился. С телефона, в его ванной.
Еще смех.
— Кайн бриере из ойх а бриере. Это значит: "Отсутствие выбора — это тоже выбор".
Ну нет, такого Исаак сказать не мог. В этих словах столько фальшивой мудрости, столько смирения. Исаак Блох был разным, но никогда не был покорным.
Если отсутствие выбора — тоже выбор, то именно таким выбором Исааку пришлось бы довольствоваться каждый день после 1938 года. Но он был нужен семье, особенно до того, как она у него появилась. Им было нужно, чтобы Исаак повернулся спиной к родителям, и их родителям, и к пятерым братьям. Чтобы он прятался в норе вдвоем со Шломо, шел на негнущихся ногах в сторону России, питался по ночам объедками, брошенными в мусор, прятался, крал, рыскал. Им нужно было, чтобы он подделал документы, и попал на пароход, и правильно соврал иммиграционному чиновнику в Штатах, и потел по восемнадцать часов в сутки, чтобы лавка приносила доход.
— Потом, — продолжал молодой рав, — он попросил меня купить ему в "Сэйфуэе" туалетной бумаги, потому что там на нее акция.
Захихикали все.
— Я сказал ему, что ему не придется покупать. Это будет забота Еврейского дома. Он снисходительно улыбнулся и сказал: "Но такая цена…"
Засмеялись громче, свободнее.
— "Это все?" — спросил я. "Все", — ответил он. "Может, вы хотели что-то услышать от меня? Что-то сказать?" Он ответил: "В двух вещах нуждается каждый человек. Первое — знать, что ты что-то привносишь в мир. Вы согласны?" Я сказал, что согласен. "Второе, — продолжил он, — туалетная бумага".