Самый громкий смех.
— Я вспоминаю хасидское учение, с которым познакомился, готовясь в раввины. Есть три восходящих уровня скорби: слезы, безмолвие и пение. Как мы оплакиваем Исаака Блоха? Слезами, молчанием или пением? Как мы оплакиваем его уход? Конец той эпохи жизни евреев, в которой он существовал и которую представлял? Конец эпохи евреев, говоривших этой музыкой разбитых инструментов; строивших грамматику против часовой стрелки и не понимавших смысла ни одного расхожего выражения; говоривших мене вместо мне, немцы вместо нацисты и умолявших абсолютно здоровых родственников не болеть, вместо того чтобы просто испытывать благодарность за здоровье? Конец стопятидесятидецибелловых поцелуев, этого пьяного европейского протокола. Льем ли мы слезы об их исчезновении? Молча скорбим? Или поем им хвалы? Исаак Блох не был последним из таких евреев, но они уже уходят и скоро исчезнут. Мы знаем их — мы жили среди них, они сформировали нас как евреев и как американцев, как сыновей, дочерей, внуков, — но время нашего общения с ними подходит к концу. И скоро они уйдут навсегда. И мы будем их только помнить. Пока не забудем.
Мы знаем их. Плачем об их страданиях, молчим о том, что невозможно выказать, поем об их беспримерной стойкости. Больше не будет старых евреев, которые в любой мало-мальски хорошей новости видят предвестье неминуемого конца света, на фуршете ведут себя, как в продуктовом магазине перед ураганом, и прикасаются пальцем к нижней губе, прежде чем перевернуть страницу своего народного эпоса, изданного кофейным магнатом.
Ненависть Джейкоба стала смягчаться — не испаряться, даже не таять, но терять четкость очертаний.
Рав помолчал, сложил ладони, вздохнул.
— Пока мы стоим у могилы Исаака Блоха, идет война. Даже две войны. Одна вот-вот вспыхнет. Другая продолжается семьдесят лет. Надвигающаяся война решит, уцелеет ли Израиль. Та вторая решит, уцелеет ли еврейская душа. Выживание было главной темой и главным императивом еврейского бытия с самого начала, и не потому, что мы так хотели. У нас всегда были враги, нас всегда преследовали. Неправда, что все ненавидят евреев, но в каждой стране, где бы нам ни случалось жить, в любое десятилетие любого века мы сталкивались с ненавистью. И потому мы спали вполглаза, держали под кроватью собранные чемоданы, а в кармане пиджака, у сердца, — билет на поезд в один конец. Мы старались никого не обижать и не очень шуметь. Преуспевать, да, но не привлекать при этом к себе лишнего внимания. Мы всю свою жизнь выстраивали вокруг установки сохранить жизнь — с нашими историями, привычками, ценностями, мечтами и тревогами. Кто мог бы нас упрекнуть? Мы травмированный народ. А ничто так не деформирует сознание и душу, как пережитая травма. Если вы спросите сотню евреев, какую книгу признать еврейской книгой столетия, то услышите в ответ: "Дневник Анны Франк". Если вы спросите о главном еврейском произведении искусства этого столетия, то ответ будет тот же. Несмотря на то что дневник создавался не как книга и не как произведение искусства и вовсе не в том столетии, о котором задан вопрос. Но его магнетизм — как символа и как факта — непреодолим.
Джейкоб оглянулся вокруг: одного ли его удивило, какое направление приняли рассуждения рава. Никто, казалось, не был этим смущен. Даже Ирв, у которого голова умела только вращаться на оси несогласия, кивал.
— Но хорошо ли это для нас? Хорошо ли склоняться к страданию, а не к суровости, к бегству, а не к погоне, к жертвенности, а не к силе? Никто не может упрекнуть Анну Франк в том, что она умерла, но мы можем упрекать себя в том, что ее историю рассказываем, как свою собственную. Наши истории столь много значат для нас, потому легко можно забыть, что мы сами их выбираем. Мы решаем, какие страницы вырывать из исторических книг, а какие скручивать в наши мезузы[38]. Мы решили сделать важнейшей еврейской ценностью саму жизнь и не различать ценность различных образов жизни, или, если взять глубже, не признавать, что бывает нечто более важное, чем жизнь.
Столь многое в нынешнем иудаизме: видеть в Ларри Дэвиде что-то помимо хохмы, не возражать против стереотипа "американской еврейской принцессы", принимать неловкость, бояться гнева, переносить акцент со спора на признание — есть прямое следствие того, что мы позволили дневнику Анны Франк заменить Библию в роли нашей библии. Ведь еврейская Библия, чье назначение — определять и сохранять еврейские ценности, вполне недвусмысленно гласит, что жизнь не есть высочайшая цель. Выше — праведность. Авраам просил Господа пощадить Содом ради праведников, живших там. Не потому, что жизнь сама по себе заслуживает спасения, а потому, что сохранять нужно праведность. Бог наслал на землю потоп и спас только Ноя, который был праведен. Существует еще концепция ламедвовников — тридцати шести праведников, которые есть в каждом поколении и ради добродетели которых мир спасается от изничтожения. Человечество существует не потому, что заслуживает спасения, а потому, что праведность немногих оправдывает существование всех остальных. Один образ из моего детства, а возможно, и из вашего — та строчка из Талмуда: "И всякий, спасающий одну жизнь, спасает целый мир". Это красивая идея, и она достойна того, чтобы жить по ней. Но мы не должны приписывать этой формуле больше, чем она в себе несет. Насколько более великим народом были бы сегодня евреи, если бы нашим устремлением было не избегать смерти, а праведно жить. Если бы вместо "Так со мной поступили" нашей мантрой было "Я так поступил".
Рав помолчал. Не мигая глядел, прикусил нижнюю губу.
— Есть вещи, о которых сегодня трудно говорить.
Он почти улыбнулся, точно как Ирв, когда гладил Джейкоба по щеке.
— В иудаизме особое отношение к слову. Назвать предмет словом — значит вдохнуть в него жизнь. "Да будет свет", — сказал Господь, и воссиял свет. Никакой магии. Никаких воздетых рук и грома. Произнесенное слово сделало это возможным. Может, это самая мощная из еврейских идей: слово создает. Это как на свадьбе. Вы говорите "согласен" и тем соглашаетесь. А что это на самом деле такое — быть в браке?
У Джейкоба зачесалась кожа на голове. Джулии захотелось пошевелить пальцами.
— Быть в браке — это значит говорить, что ты в браке. Не только супругу, но обществу и, если ты верующий, Богу. И так же с молитвой, с настоящей молитвой, которая никогда не бывает просьбой и никогда не бывает хвалой, но выражением чего-то столь важного, что иначе не может быть выражено никак. Как писал Абрахам-Джошуа Хешель: "Молитва не может нас спасти. Но может сделать нас достойным спасения". Сказанные слова делают нас достойными, праведными.
Он опять покусал губу и покачал головой.
— Есть вещи, о которых сегодня трудно говорить. Часто бывает так: все говорят о том, чего никто не знает. А сегодня никто не говорит о том, что известно всем. Думая об этих войнах, которые выпали нам, — войне за спасение наших жизней и войне за спасение наших душ, — я вспоминаю величайшего из еврейских предводителей, Моисея. Вы, наверное, помните, что его мать, Иоахаведа, спрятала его в тростниковой корзине, которую пустила вниз по Нилу в последней надежде спасти от смерти. Корзину нашла дочь фараона. "Смотрите, — сказала она. — Еврейский младенец плачет!" Но как она узнала, что ребенок еврейский?
Рав помолчал, выдерживая напряженную паузу, будто изо всех сил старался спасти жизнь птице, которая просто хотела упорхнуть.
Заговорил Макс:
— Наверное, потому, что евреи пытались спасти детей от убийц, и только в такой ситуации кто-то может положить ребенка в корзину и пустить по реке.
— Пожалуй, — сказал рав, не с покровительственным одобрением, а только с восхищением от догадки Макса. — Пожалуй.
И снова выдержал паузу.
Заговорил Сэм:
— Вот я вполне серьезно: может, она увидела, что он обрезан? Правильно? Она говорит: "Смотрите!"
— Это могло быть, — покивал головой рав.
И погрузился в молчание.
— Я ничего не знаю, — сказал Бенджи, — но может, он плакал по-еврейски?
— А как плачут по-еврейски? — спросил рав.
— Я ничего не знаю, — еще раз объявил Бенджи.
— Никто ничего не знает, — сказал рав. — Попробуем разобраться вместе. Как можно плакать по-еврейски?
— Мне кажется, новорожденные вообще-то не говорят.
— А слезы говорят?
— Не знаю.
— Странно, — сказала Джулия.
— Что именно?
— Ведь она бы услышала его плач? Так бывает. Ты слышишь плач ребенка и идешь к нему.
— Да, да.
— А она говорит: "Смотрите! Еврейский младенец плачет". Смотрите. Она видит, что ребенок плачет, но не слышит его.
— Так скажите мне, что это означает, — попросил рав — без покровительственности, без самодовольства.
— Она поняла, что он еврей, потому что только евреи плачут беззвучно.
На секунду, как мгновенный укол, Джейкоба охватил ужас от того, что он умудрился потерять самого умного человека в мире.
— Была ли она права? — спросил рав.
— Да, — ответила Джулия. — Ребенок был еврейским.
— Но была ли она права, что евреи плачут беззвучно?
— Моим опытом не подтверждается, — сказала Джулия со смешком, который вызвал облегченный смешок и у остальных.
Не двинувшись с места, рав ступил в могилу молчания. Он поднял на Джулию невыносимо прямой взгляд, будто, кроме них двоих, никого не осталось в живых, будто единственным, что отличало похороненных от стоявших, был угол в девяносто градусов.
Пристально глядя ей в лицо, рав спросил:
— Но по вашему опыту, плачут ли евреи беззвучно?
Джулия кивнула.
— А теперь я хотел бы задать вопрос тебе, Бенджи.
— Ага.
— Предположим, для нас, как евреев, есть две возможности: плакать беззвучно, как говорит твоя мама, или плакать по-еврейски, как ты сказал. Как это будет звучать — плач по-еврейски?