Вот я — страница 94 из 100

— Если бы эта семья жила только в своем доме, ты был бы почти прав, — сказал Джейкоб. — И ты был бы почти прав, если бы все семьи были в равной мере способны позаботиться о себе. Но мы живем в другом мире, и ты это знаешь.

— Это мир, который создали они.

— Но когда ты видишь эту девочку, Адию, разве твое сердце не разрывается от жалости?

— Конечно, разрывается. Но, как и любое сердце, мое ограничено в размерах. И если бы пришлось выбирать между Адией и Бенджи, я бы отнял у нее еду и отдал Бенджи. Я даже не говорю, хорошо это или правильно. Я лишь говорю, что это не плохо, потому что это не вопрос выбора. Должен подразумевает можешь, так? Ты морально обязан что-то сделать, только если имеешь возможность это сделать. Я люблю Ноама, Иаиль, Барака, но не могу любить их так сильно, как люблю Сэма, Макса и Бенджи. Это невозможно. Я люблю своих друзей, но не могу любить их так же сильно, как семью. И — хочешь верь, хочешь не верь — я вполне могу любить арабов, но не так сильно, как евреев. Это не вопрос выбора.

Ирв истово и настойчиво призывал всех американских евреев строевого возраста ехать в Израиль. Без вариантов. За исключением тех, кого он не мог не любить больше, чем прочих. Он был лицемер, его отец.

— И все же некоторые делают другой выбор, — сказал Джейкоб.

— Например?

— Ну, первый пример, что приходит на ум, — это первый еврей: Авраам.

— Сенатор, я служил с Авраамом. Я знал Авраама. Авраам был моим другом. Сенатор, вы не Авраам.

— Я не говорю, что смог бы сделать другой выбор. Ясно, что не смог бы.

Так ли это было ясно? Ирв сузил круг ближних, о которых заботился, до детей, но был ли там центр? А что же он сам? Джулия когда-то спросила Джейкоба, не огорчает ли его, что своих детей они любят больше, чем друг друга. Но любил ли Джейкоб детей больше, чем себя? Должен был, но мог ли?

У других американских евреев эмоциональное отторжение вызывали не действия Израиля, а то, как они воспринимались: те, на чью лояльность к Израилю всегда можно было рассчитывать, либо перешли на другую сторону, либо затаились, и от этого американские евреи скорее испытывали одиночество, чем праведное негодование.

Некоторым становилось неуютно от того, что Израиль не оказался ни побитой собакой, ни карликовой сверхдержавой, готовой своими бомбами отправить соседей-троглодитов в каменный век и даже дальше. Давид — хорошо. Голиаф — хорошо. Но лучше не быть тем и другим сразу.

Премьер-министр поставил задачу призвать в Израиль на операцию "Руки Моисея" миллион евреев из Америки. В первый день прилетели двадцать тысяч — немного не то, что ожидалось, но, по крайней мере, игра пошла. Однако наперекор расчетам к третьему дню трехсот тысяч число добровольцев не достигло, и с каждым разом количество прибывших уменьшалось вдвое, как сборы от кинопроката. По данным "Таймс", в итоге добровольцев из Штатов набралось меньше тридцати пяти тысяч, и из них три четверти были старше сорока пяти лет. Израиль устоял и без них — армия отступила на хорошо укрепленные рубежи и предоставила уничтожение агрессора эпидемиям; эта трагедия длилась в телеэфире пятьсот часов. Но ни израильтяне, ни американские евреи не могли отрицать той правды, которая обнажилась.

Джейкоб по-прежнему считал Тель-Авив ярким и утонченным, а Иерусалим немыслимо одухотворенным. Он по-прежнему ощущал почти сексуальное наслаждение, вспоминая реальные места, где с почти выдуманными людьми происходили почти выдуманные события. Женщины с автоматами по-прежнему вызывали в нем настоящее половое томление. По-прежнему его бесили ультраортодоксы, и по-прежнему он не мог отвязаться от какой-то необъяснимой признательности им. Но что-то изменилось.

Чем был для него Израиль? Кем были израильтяне? Это были его агрессивные, несносные, безумные, волосатые и мускулистые братья… где-то там. Они были нелепы, и они были его братья. Они были храбрее, красивее, циничнее и шальнее, проще к себе, безрассуднее, естественнее. Где-то там. Вот где они такими были. Его братья.

Теперь, когда Израиль едва не пал, они все еще оставались где-то там. Но больше не были его.

По ходу событий Джейкоб пытался обосновать каждый шаг Израиля — если не оправдать, то хотя бы простить. И сам верил в то, что говорил. Правильно ли было регулировать поставки гуманитарной помощи, даже если это замедляло ее распределение? Так было нужно, чтобы поддерживать порядок и безопасность. Правильно ли было захватить Храмовую гору? Необходимо, чтобы ее защитить. Правильно ли было не предоставлять равную медицинскую помощь людям, одинаково в ней нуждавшимся? Иначе не было возможности как следует позаботиться о гражданах Израиля, которым, в отличие от арабских соседей, помощи ждать неоткуда. "Должен подразумевает можешь". И все же за этими решениями, которые можно было оправдать или хотя бы простить, вставал образ Израиля, не позволявшего распределить помощь нуждавшимся, захватившего самый священный для мусульман клочок земли во всем мире, заставившего матерей с умирающими детьми, которые могли бы выжить, биться в закрытые двери больниц. Даже если другого выхода не было, он должен был быть.

Если бы за ночь береговая линия океана отступила на фут, заметил бы это кто-нибудь утром? А если на милю? На полмили? Горизонт скрадывает расстояние, как и само расстояние скрадывает себя. Американские евреи не считали, что отступились, и никогда не сказали бы так о своем отношении к Израилю — ни себе, ни другим. Но пусть они выказывали облегчение и радость после победы Израиля, пусть выходили с флагами и выписывали неприлично крупные чеки на восстановление: все равно израильские волны стали дольше катиться до американских берегов.

Неожиданно расстояние между Ирвом и Джейкобом сократилось. Целый год они вместе ездили в шуле читать кадиш по Исааку, трижды в день или — чаще так — хотя бы раз в день. А в дни, когда они туда не ездили, наплевав на миньян, читали кадиш в гостиной у Ирва, лицом к книжным полкам, не заботясь о том, куда нужно обращать взгляд. Они нашли новый язык общения — не лишенный шуток, иронии и споров, но не держащийся только на них. Возможно, они обрели этот язык заново.

Не было большего профана в вопросах переезда, чем Ирв — он не отличил бы простыню от противня, но никто больше него не помог Джейкобу с переездом. Они вместе ездили в "Икею", в "Поттери барн", в "Хоум-дипо" и детский "Гэп". Купили две швабры и, выметая нескончаемую пыль, говорили о переменах, о начинаниях, о непостоянстве. Или подметали молча.

— Нехорошо быть одному, — сказал Ирв, пытаясь разобраться с пылесосом.

— Я еще попробую, — сказал Джейкоб. — Я просто пока не готов.

— Я себя имел в виду.

— У вас с мамой что-то случилось?

— Нет, твоя мать лучшая из всех. Просто я думаю о людях, которых оттолкнул.

Собрать вещи оказалось эмоционально легче, чем боялся Джейкоб, но вот логистика оказалась на удивление непростой. Трудность была не в количестве вещей — хотя они копились шестнадцать лет, их оказалось у него на удивление немного. Трудность — в конечном счете, в последний час их брака — состояла в том, чтобы решить, по какому признаку считать вещь твоей, а не чьей-то еще. Как могла жизнь привести их туда, где этот вопрос приходится задавать? И почему они шли туда так долго?

Если бы знал заранее, что будет разводиться, Джейкоб лучше бы подготовился к финалу — обзавелся каким-нибудь винтажным экслибрисом "Библиотека Джейкоба Блоха" и пометил титульные страницы всех своих книг; может, откладывал бы деньги, по чуть-чуть, незаметными суммами; начал бы перевозить вещи, исчезновения которых никто не заметит, но которые в его новом доме и впрямь многое поменяют.

Оказалось, что переписать или перезаписать его прошлое можно пугающе быстро. Пока шли все эти годы, дни казались насыщенными, но стоило провести несколько месяцев по другую сторону от них, и они показались чудовищной пустотой и тратой времени. Жизни. Мозг упорно стремился во всем, что не сложилось, видеть худшее. Видеть не состоявшееся, а не то, что крепко стояло до последнего момента. Защищался ли он так от потери, отрицая, что ему было что терять? Или просто пытался таким равнодушием добиться некой жалкой эмоциональной ничьей?

Зачем Джейкоб упорно отпирался, когда кто-нибудь из друзей принимался ему сочувствовать? Зачем раздергивал полтора десятилетия брака на глупые шуточки и ехидные комментарии? Почему он не мог признаться одному-единственному человеку — себе, — что даже если он понимает, что разводиться нужно, даже если на многое надеется в будущем, даже если впереди ждет счастье, это все равно больно? Жизнь может меняться к лучшему и к худшему одновременно.

Через три дня по возвращении в Израиль Тамир написал Джейкобу имейл с позиций в пустыне Негев, где их танковая часть ждала приказа: "Сегодня я стрелял из пушки, и мой сын стрелял. Я никогда не сомневался в своем праве стрелять ради защиты своего дома, как и в праве Ноама. Но то, что мы оба это делаем в один и тот же день, определенно неправильно. Ты понимаешь?"

"Ты водишь танк?" — спросил Джейкоб.

"Ты прочел, что я написал?"

"Извини. Не знаю, что сказать".

"Я заряжающий".

Спустя пять дней, когда они с Ирвом отвернулись к книжным полкам, чтобы читать кадиш, Ирв сказал: "Значит, вот что", и Джейкоб понял: случилась беда. Более того, он понял, что беда с Ноамом. Он ничего не предчувствовал, но, словно человек, глядящий на рельсы из заднего окна поезда, теперь видел, что иначе быть не могло.

Ноама ранили. Тяжело, но не смертельно. Ривка была с ним. Тамир ехал к ним.

— Как ты узнал? — спросил Джейкоб.

— Тамир позвонил вчера ночью.

— Он просил тебя мне сказать?

— Думаю, я для него как бы вместо отца.

Первым инстинктивным порывом Джейкоба было рвануть в Израиль и позвать с собой отца. Он не сел в самолет, чтобы сражаться плечом к плечу с братом, но полетел бы, чтобы сидеть у постели его сына, помогать изо всех сил, что только есть у сердечной мышцы.