Вот жизнь моя. Фейсбучный роман — страница 11 из 70

Но! Публично рассказывать, что тебя, мол, и туда, и сюда переманивают, было, тем не менее, принято. Повышая – в собственных, по крайней мере, глазах – свой, сейчас бы сказали, деловой рейтинг. И вот, помню, мой тогдашний руководитель, член редколлегии «Литературной газеты», собрал у себя в кабинете едва ли не весь отдел. Зовут меня, говорит, в «Новый мир» заместителем главного редактора. Что посоветуете? Стали гадать, кто-то не поленился даже разграфить лист бумаги: в одну колонку плюсы, в другую минусы. Зарплаты сопоставимы. Продуктовые «заказы»[187] (понимают ли нынешние это слово?) тоже. Список книжной экспедиции[188] есть и тут и там. Здесь на работу к десяти, там к двенадцати, что плюс, но здесь есть спецбуфет[189] для членов редколлегии, а там нету, что минус. Долго – Геннадий Красухин не даст соврать – судили и рядили, пока вдруг не вспомнилось: «А машина?» Персональной машины члену редколлегии, правда, и в «Литературной газете» не полагалось, зато были разгонные, то есть можно было брать свободного водителя, когда понадобится, или дожидаться своей очереди на него. Не очень, конечно, удобно, но в «Новом мире» ведь и этого нет! Что, собственно, дело и решило.

* * *

Оправдывая NN, под началом которого я служил много лет, обыкновенно говорили, что он человек вообще-то добрый, то есть по собственной инициативе никого не зарежет. Ну, а уж если прикажут…

* * *

Слышал я, что землячества и сейчас есть. Даже процветают. Возможно. Но в 70-е они точно были, так что однажды и я, став сотрудником центральной, как тогда говорили, «Литературной газеты», сподобился быть приглашенным.

Собрались где-то в полуцентре Москвы, в огромной, по тем временам, представительской квартире, то есть в квартире, что предоставлялась высокопоставленным командированным, как опять же говорили, с мест. Мебель – по тем временам, только по тем, не по нынешним! – роскошная, но на каждом стуле жестяная бирка с инвентарным номером. И на бокалах, на вилках– тоже, чудилось, номерочек.

И сразу за стол, вел который, как сейчас помню, замзав одного из отделов ЦК – с внешностью ровно такой, как на портретах, что ликующие москвичи носили с первомайской демонстрации на октябрьскую. Но голос, не в пример прямым его начальникам-геронтократам, зычный, так что, как он рявкнул: «Дончаки! Казаки!!!», так все и присмирели. Чтобы вослед каждому зажигательному тосту подниматься единой волною: любо, мол, братцы, любо!..

Улучив паузу, ко мне сосед склонился: «Ты, – тогда принято было, что все партийцы меж собою на ты, но по имени-отчеству – Ты из какой станицы? Или, может, из Ростова?» Но увы. «Я не казак, – говорю. – Я из иногородних». И он в ту же минуту потерял ко мне интерес: иногородних, то есть жителей Донской области, не входящих в казачье сословие, оказывается, не жаловали не только в царское время, но и в позднесоветское.

А мне-то что, литературному, с позволения сказать, критику? Закусываю себе потихоньку, послеживаю, как земляки мои яства обильные вкушают, а скованность снимают «Араратом» да «Стременной», и очень успешно, гляжу, снимают. Во всяком случае, «любо», спустя час, кричали уже вразброд. Но когда кто-то – в ранге, кажется, руководителя главка – произнес здравицу во славу Михаила Александровича Шолохова[190], встали все, и многих – сам видел – слезою пробило.

Дальнейшее неинтересно; пьянка, да еще без женщин, она и есть пьянка. Но в конце…

В самом уже конце пять-шесть московских казаков, погомонив, опять встали, а за ними и остальные поднялись, чтобы сначала невпопад, а потом и слитным уже хором… грянуть «Боже, царя храни!..»[191]

70-е, повторяю, годы, вторая их половина.

Замзав, впрочем, отдадим ему должное, не пел. Но пухлой ладонью по столу такт отстукивал.

* * *

В Ростове тамиздат, а еще чаще самиздат, я в основном получал из рук своего старшего друга и учителя Леонида Григорьевича Григорьяна. А в Москве книжки с грифом «YMCA-Press»[192]«Ардиса»[193] или «Посева»[194], вперемешку с «Континентами»[195] и «Синтаксисами»[196], текли в нашу семью уже отовсюду, но прежде всего, как я понимаю, от Копелевых.

К ним были близки роднейшие в ту пору мои друзья Лина и Саша Осповаты[197]. Да и сами Раиса Давыдовна[198] с Львом Зиновьевичем[199] баловали меня своей (и, безусловно, мною не заслуженной) приязнью. Особенно Раиса Давыдовна – борьба с гебней своим, конечно, чередом, но ей по-прежнему было интересно всё, что происходило в литературе, даже подцензурной, так что и говорили мы по преимуществу о том, что «Литературная газета» напечатала да что в «Новом мире» появилось.

Чаще всего на бегу, то есть на пути от метро «Аэропорт» к писательским кооперативным домам по Красноармейской улице. Или у меня, куда они раза два-три захаживали позвонить – когда в их квартире телефонную связь совсем уже обрезали. Но случалось и мне к ним забегать, и тут литературные наши разговоры приобретали дополнительную остроту, так как Копелевы, уж конечно, знали и даже я не сомневался, что из гэбэшной машины, наглухо припаркованной под кустиками возле их дома, нацелясь антеннами, пишут всё – включая наши споры о новых стихах Кушнера или пересуды о том, что Феликс Кузнецов[200] творит с московской писательской организацией.

И вот однажды завернул я по какому-то делу к Копелевым, а они, похоже, как раз обдумывали, чьи подписи собрать под очередным письмом в чью-то защиту. И тут, если говорить совсем уж по-розановски, глянул на меня Лев Зиновьевич острым глазком: «Может быть, вы, Сережа?..» Я и ответить не успел, как Раиса Давыдовна отрезала: «Не надо ему. Пусть о стихах пишет. А это… Не его это дело».

Не его это дело! – чем не индульгенция? Я и стыдился долгие молодые годы, что вот, мол, коллаборантствую, сотрудничаю с богомерзкой властью вместо того, чтобы бросить ей в лицо что-то, облитое горечью и злостью. Клял себя, что на площадь не выхожу, а правозащитникам, жизнь на борьбу положившим, сочувствую, конечно, но как-то вчуже. И все же диссидентом так и не стал. Ни натуру не переменишь, ни представление о том, для чего тебя мама на свет родила. Так что, исключая август 1991-го, я и на митинги не ходил, и кровавый, чей бы он ни был, режим не обличал.

И сейчас не обличаю. Не мое это дело.

* * *

Приходя ближе к 80-м на Пневую, где жили тогда Лина и Саша Осповаты, мы с женой почти всякий раз заставали там чудную компанию. Появлялись и москвичи, конечно, но чаще приезжали и на ночлег останавливались друзья – Рома Тименчик из Риги, Саша Долинин[201], Гарик Левинтон[202] из Питера, другие. Я им даже название дал – младофилологи. И потому что молоды были, и потому что даже со стороны было видно: действительно, новое поколение, кроме шуток. Объединенное не столько едиными научными принципами, сколько общей этикой.

С властью ни в какое сотрудничество не вступать и с властью этой в открытую не бороться. Внутренней эмиграцией – вот чем это было, где каждый – царь, и живет, соответственно, один. Но если уж повезет, а им повезло, то в кругу таких же, как он сам, царей. Что диссертаций не защищают и в гонорарных изданиях не печатаются. Монографий не замышляют (тогда, во всяком случае, не замышляли), но заняты делом – атрибуция, текстология, комментарии, статьи с названиями типа «Еще раз к вопросу об одном из источников…». Мне, признаюсь, дела эти казались малыми, несоразмерными их дарованию, да и не мне одному казались. Лев Самойлович Осповат, помню, даже советовался со мною, уже вполне себе статусным критиком, при гонорарах и при зарплате, как бы и Сашу чуть-чуть поворотить в сторону узаконенного литературоведения. Ведь получилось же это – чтобы и ученые степени, и работа в штате – у Мариэтты Омаровны, у Александра Павловича Чудакова, которых в этом кругу глубоко уважали… Не уверен, впрочем, что деликатнейший Лев Самойлович об этом говорил с сыном, знал, должно быть, что услышит в ответ.

Поэтому жили как хотели. И пили – теперь даже страшно вспомнить, как пили. Но, впрочем, не напивались, случая такого не помню, потому что и молоды были, и закуску Лина всегда проворила отменную, и весь хмель выходил в застольные разговоры – обычно исключительно филологические. А пили почти всегда водку, с демократической «бескозыркой», если кто помнит, или – удача! – с «пимпочкой»[203]. Иногда, впрочем, появлялась и «березовая», с «винтом», которую из магазина «Березка», вместе с Мандельштамом и Цветаевой в «Библиотеке поэта», приносили заезжие иностранцы, тоже филологи. Не буду называть имен, иные из которых краса и гордость нынешней мировой славистики. Вспомню лишь о Каэле, прибывшем из Австралии, чтобы дописать в Москве диссертацию о советской драматургии 1950-х – и на кой, думал я, сдалась ему, в краю непуганых кенгуру, «Иркутская история»?[204]

Но сдалась же, и уезжать из холодной, из полуголодной доперестроечной Москвы он никак не хотел. Только и повторял, что в Австралии жить очень хорошо, но скучно, а в России плохо, зато очень-очень интересно.