Диалог наш в газете, конечно, напечатали. Хотя Жанна Андреевна все свои реплики из верстки сняла. Оставила только Колины. Ну и мои, конечно.
У Станислава Юрьевича Куняева, в глазах людей моего поколения и моего образа мысли, репутация скверная. А между тем, мне кажется, он в 60-70-е годы писал стихи, безусловно заслуживавшие внимания. Их лирический герой уже и тогда был мне чужд, но не то чтобы завораживал, а как-то волновал вот именно своей абсолютной на меня непохожестью. Такой, знаете ли, то ли одинокий волк, то ли одинокий охотник, который в чащобе кого хочешь без колебаний завалит – хоть лося, хоть конкурента по браконьерскому промыслу, хоть случайного свидетеля. И Россия этому лирическому герою открывалась исключительно как Русь, но не Русь Киевская или Московская со святыми и дружинниками, а как Русь Северная, скованная вечной мерзлотой, где от одной заимки к другой можно идти неделями, ориентируясь по полуразрушенным колоколенкам и заброшенным погостам. Что же до этики – ну, мои ровесники помнят: «Добро должно быть с кулаками», – то она сформировалась будто в отсутствии Нового Завета с его идеалами смирения и милости к падшим.
Что-то примерно в этом роде, хотя, может быть, другими словами, я и написал в рецензии, которую тогда, в поздние 1970-е, напечатал журнал «Дружба народов». И Станислав Юрьевич пришел знакомиться. «Давай только, – говорит с порога, – на ты, а то я терпеть не могу этого вашего интеллигентского выканья». Уже интересно, и еще более интересным мне показалось предложение трансформировать мою рецензию в предисловие к его первому однотомнику избранных стихотворений. «Вадим (имелся в виду Вадим Валерианович Кожинов) мне, конечно, ближе, но он пишет скучнее, чем ты, – сказал Стасик (уже Стасик!). – Так что очень тебя прошу».
Дискуссия «Классика и мы», во время которой русские националисты дали первый бой либералам-космополитам, уже отшумела. И о докладных записках Куняева в ЦК[323] с идеей провести национальную селекцию в Московской писательской организации уже было известно. Так что сейчас я бы, может, и поостерегся ставить под удар свою репутацию, но тогда… Тогда мне казалось, что поэзия выше не только политики, но и нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело. Так что какое-то время, пока его книга шла к печати, мы встречались, хотя наши разговоры, быстро срывавшиеся на перекрикиванье друг друга, меня вскоре начали утомлять, и его, наверное, тоже.
Пока однажды, засидевшись в ЦДЛ до закрытия, не заявились доругиваться ко мне, на кухню однокомнатной квартирки. Вытащили из холодильника шампанское, которое отлично легло на только что выпитую водку, и… Орали так, что жена вышла поплотнее закрыть двери и форточки. А то, говорит, соседи милицию вызовут.
О чем орали? О том, что Пастернак и Мандельштам, соглашался Стасик, конечно, таланты, но лучше были бы бездарностями, потому что тогда они нанесли бы меньше вреда русской литературе и русскому духу. И о том, что у него к евреям не было бы претензий, если бы они писали на родном идише и иврите, а не воровали у нас русский язык. И о том, наконец, что есть только один цивилизованный способ решения национальной проблемы: «Чемодан, аэропорт, Израиль», – и самые светлые головы в ЦК к этому тоже будто бы склоняются.
Так вот и кончились навсегда посиделки либерала с националистом. Больше я уже никогда ни с кем таких проб не предпринимал. Да и Станислав Юрьевич вскоре вовсе перестал писать стихи, сосредоточившись на пламенной публицистике…
Но «на ты» мы, впрочем, так с ним и остались.
В 1984 году большой группе писателей, по случаю 50-летия СП СССР, вручали ордена и, может быть, медали родины. Мне тоже перепал орден «Знак Почета».
Из ожидавших награждения помню только Александра Андреевича Проханова, который пришел в костюме с пустыми лацканами и уже в зале стал извлекать из кармана и вешать себе на грудь ордена боевые – за Афганистан, а может быть уже и за Никарагуа, еще за что-нибудь.
И вот доходит моя очередь. Михаил Васильевич Зимянин[324], а именно он вручал награды как секретарь ЦК КПСС по идеологии, лично цепляет мне орден на лацкан, потом задерживает мою руку в своей и тихо говорит: «Слежу за вашим творчеством, слежу…»
Миновали десятилетия. И в 2008 году, уже по случаю моего очередного юбилея, мне опять вручают орден. Но – почувствуйте разницу! – уже не «Знак Почета», а орден Почета. И не в Кремле, а в Музее революции[325][326], или как он теперь называется. И не Михаил Васильевич Зимянин, перед которым трепетали многие, а министр культуры Александр Алексеевич Авдеев[327], перед которым не трепетал уже, кажется, никто. И не сам цепляет орден, а специально обученная дама. Но руку, впрочем, он мне пожал и прошептал заговорщицки: «Слежу за вашим творчеством, слежу…»
На съезде советских писателей я был лишь однажды. Зато на последнем, когда перестройки еще не было, а ускорение уже началось. В Большом Кремлевском дворце благолепие. В президиуме – всё Политбюро и все писатели – Гертруды (Герои Социалистического Труда, по-тогдашнему). В зале Раиса Максимовна, очень демократична, телохранители в сторонке, так что каждый смелый мог приблизиться, а самый смелый (помню Егора Исаева) мог не только представиться, но и подержаться за ручку.
Отчетный доклад читает, как и положено, Марков, наш первый секретарь и дважды Гертруда. Ясно, что отрепетировал, так как и самые трудные фамилии выговаривает с лету. И вдруг… вдруг пошатывается, почти падает. К нему бегут – врачи, надо думать, – а Михаил Сергеевич, обведя глазами сидящих окрест, кивает Карпову[328]: продолжайте, мол. Владимир Васильевич, конечно, – никакая не Гертруда, не классик пока что, но Герой Советского Союза. Ему и чужой доклад дочитывать, и рулить в ближайшие годы похилившимся Союзом писателей.
А что всё похилилось, стало ясно, как пошли прения. Ну, в самом-то деле. Юлиан Семенов таскает с трибуны вальяжного Феликса Кузнецова за псевдонародническую (так и сказал) бороденку. Грузинские писатели, оскорбленные рассказом Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии»[329], ждут от автора извинений и, не дождавшись, громко выходят из зала. Положение вроде бы спасает Гавриил Троепольский[330][331], попросивший у грузинских товарищей прощения от лица всей русской литературы. Но тут уже Андрей Вознесенский требует – не просит, а именно что требует от властей – безотлагательного создания музея Пастернака в Переделкине…
Со сцены, словом, возмутительные речи, а в зале шум, выкрики с мест, шиканье – сплошное нестроение, как сказала бы Олеся Николаева[332]. Кто-то перебегает из ряда в ряд, кто-то вовсе выходит – покурить, например.
И я тоже пошел, будто на стену, правда, налетев по пути на тяжелый, ненавидящий взгляд стоящего при дверях кремлевского стража. Еще подумал, помнится, – а им-то, этим вот вышколенным и обученным, уж точно не по нраву вся эта писательская вольница; так бы и порвали в клочья.
Да не вольница, конечно, зачем себя обманывать? Всего лишь намек на то, что уже началось и еще пойдет – дальше, дальше, дальше…
Эту книгу мне когда-то // В коридоре Госиздата[333]// Подарил один поэт…
Дело происходило действительно в коридоре Госиздата, как многие по старинке звали издательство «Художественная литература», а поэтом был Евгений Михайлович Винокуров.
Короткости в наших отношениях не присутствовало, но кому же дарить новый сборник стихов, как не критику? Так что Евгений Михайлович присел на какой-то пуфик и размашисто начертал на титульной странице: «Дорогому такому-то моя 51-я книжка!..» Я был тогда молод и, следовательно, жесток. Поэтому, принимая подарок, сказал, будто про себя: «А у Мандельштама при жизни вышло всего две книги. Или три, вы не помните, Евгений Михайлович?»
Зря я это сказал. Но запомнил, мне кажется, все-таки не зря.
И в продолжение об артистах в силе.
1980-е. Пицунда. Пляж, на котором мы с Виктором Александровичем Соснорой – он азартно, я лениво – играем в «Эрудит». А когда совсем уж припечет, сдвигаемся в тень, чтобы поговорить о поэзии.
В сторонке, рядом с моей женой, его Нина, еще живая и веселая. И сам Виктор хоть и глуховат уже, но все слышит, что надо, и реакция у него отменная. На небе ни облачка, зелень ярка, через полчаса нам пора пить кофе по-турецки.
Ну, вам еще что-то нужно для счастья? Мы беседуем, и не просто так, а под мой карандаш. Так как, едва мы познакомились, я, ух какой прожженный в ту пору журналист, сразу понял: надо делать диалог. Ну и пусть он никуда не пойдет, зато потомкам останется. О Данте говорим, к Лиле Брик перепрыгиваем, к сонетной технике – да мало ли о чем могут на пляже поговорить понравившиеся друг другу люди.
Замешательство лишь в минуту, когда я спрашиваю Виктора Александровича о том, кого из поэтов-современников он ценит. Одно-два имени все-таки звучат, но неуверенно, и Соснора просит: «Ты лучше сотри их, Сергей. И забудь, чтобы другим не обидно было».
Чтобы стронуться дальше, говорю: «Ну, а русские классики? Кто теперь для тебя, Виктор, особенно важен?» Он медлит, карандашик мой завис над блокнотом, и наконец роняет: «Я теперь уже в том возрасте, когда могу никого не любить»[334]