Вот жизнь моя. Фейсбучный роман — страница 33 из 70

Рассказал в одной из журнальных заметок о русском писателе, что живет в «провинциальном Копенгагене», и задумался. С одной стороны, глупость вроде бы несусветная, оксюморон. А с другой…

По первости литераторы из-за кордона приезжали в Москву, конечно, как в провинцию, хоть и знакомую до слез, но все же глухую. Так и входили в редакцию чуть ли не с трубным возгласом: я, мол, из Чикаго или, предположим, из Хайфы. То ли ожидая, что журнальный редактор навытяжку станет, то ли пребывая в уверенности, что напечатают вне очереди. Ну как же, он ведь из цивилизованного, столичного мира, где не только клубника слаще, но и стихи круче.

И да, действительно, какое-то время помета под публикацией – Барселона там, Иокогама или еще как – чего-то стоила. Но люди, говорящие по-русски и пишущие, соответственно, тоже по-русски, с такой умопомрачительной скоростью заселили все континенты, что разница между Пензой и Монреалем уже к середине 90-х перестала ощущаться как значащая. И то и другое не Москва, а печататься, если ты хочешь, чтобы тебя хоть кто-нибудь услышал, надо все-таки в Москве. Или в Петербурге. Вообще в России.

На общих, что я не раз уже повторял, основаниях.

Поэтому и скажу назидательно, как совсем уж квасной патриот: живи, где случилось, пиши, где пишется, но помни, что признание ты можешь найти (или не найти) только там, откуда русская литература родом.

* * *

И еще о месте современной русской литературы в мире. «Она, – назидательно говорил в начале 90-х вполне себе популярный литературный критик, – потому провинциальна, что пишется на кириллице». И уверял, что параллельно с русской литературой на русском языке у нас возникнет и русская литература на английском – вот уж истинно языке международного общения.

Вопрос о переводе русской грамоты на латиницу тогда в газетах действительно обсуждался – почти серьезно. И двое моих студентов даже затевались сочинять стихи по-английски – тоже почти серьезно. Но, слава богу, не срослось.

Так что рожденные в СССР пишут в подавляющем большинстве своем по-прежнему по-русски – и в России, и на других континентах. Ну, документ там или эссе (как Иосиф Бродский или Михаил Шишкин) на языке страны пребывания – это пожалуйста. А вот стихи или прозу – только речью, усвоенной с молоком матери. Новой «Лолиты», «Пнина» или «Бледного пламени» пока не появилось.

А попробовать… Отчего же попробовать? Вот Андрей Макин[411] ровно 20 лет назад даже получил Гонкуровскую премию за роман «Французское завещание», написанный тоже по-французски. Ну, про belle France не знаю, но многие ли как у нас, так и во Франции не то чтобы читали этого плодовитого вроде бы романиста, но хотя бы помнят его имя? То же и с другими сменившими язык писателями, вести о которых нет-нет да и доносятся из Германии, Штатов, Израиля, – успеха, заслуживающего, чтобы о них всерьез заговорили, так никто вроде бы и не достиг[412].

Другое дело, – говорю я уже как многолетний председатель жюри «Русской премии»[413] – иностранный акцент, что ловишь, бывает, в текстах, присылаемых на конкурс. Написано-то вроде по-нашему, но и реалии мне, российскому читателю, малопонятны, и макаронический стиль – да не по приколу, как у московских ерников, а потому что именно так, не иначе разговаривают в среде, окружающей автора. А главное – это отзвук какой-то совсем иной, не доморощенной ментальности, другого отношения и к себе, и к людям.

Кому как, а мне этот акцент эстетически интересен. И кажется многообещающим. Даже думаешь, а не сформируются ли во благовременье – на манер, допустим, германоязычных немецкой, австрийской, швейцарской литератур, близких, но все-таки не идентичных друг другу – и русскоязычные германская, израильская, американская да хоть бы даже и казахская литературы? Была одна, единая, а вдруг раз – и уже семья, связанная только языком, родным в корнях, но отнюдь не в кроне?

* * *

С сексуальной революцией в постсоветской России как-то не заладилось. Видеосалоны, едва горожане обзавелись индивидуальными проигрывателями, тихо сошли на нет. Глянцевые календари с красотками, обычно выдававшиеся почему-то за японские, стали редкостью. И даже русские версии «Плейбоя» и «Пентхауса», хотя в 90-е запускались и они, продержались на плаву совсем недолго – их не запрещали, помилуйте, вот только спроса (я имею ввиду коммерчески значимого) не обнаружилось, поэтому к русским новоделам серьезный бизнес так и не поворотился.

А книги… Ну что книги? Генри Миллер[414] в лидеры продаж не вышел. Доморощенных «Настенек» и «Космических проституток», что размножались едва не на коленке (как вам, любезные, нравится эта игра слов?), будто корова языком слизнула. Так это эротика, просияв, как заря несбывшейся мечты, в специальном – и сугубо, сугубо научном! – номере журнала «Литературное обозрение», быстро ушла в полунаучное издательство «Ладомир», выпускавшее «Баню»[415] и «Галчонка»[416], памятных всем школьникам советской поры, или сочиненьица Михаила свет Израилевича Армалинского[417] на тех же правах и с той же искусностью, что «Литературные памятники».

Но это все преамбула, а я ведь хотел поговорить о российской литературе тех лет. И о русских писателях, которые после того, как в постсоветскую печать вышли «Николай Николаевич» Юза Алешковского и «Это я, Эдичка» Эдуарда Лимонова, после того, как «Russkaja красавица» Виктора Ерофеева, да к тому же еще и в переводах, хитом просквозила едва ли не по всем европейским странам… Да, так вот я о русских писателях, которые – ну, если не каждый второй, то каждый третий – понесли в журналы свои повести и романы, где свинцовые мерзости отечественной действительности были расцвечены – сами понимаете, чем они были расцвечены[418].

Матерятся все; ну, пусть каждый третий. И каждый (третий, я же сказал) совмещает личный интимный опыт с подсмотренным всё в тех же комсомольских видеосалонах. Инцесты и некрофилия, андрогины и лесбиянки, камасутра на рязанский манер и минеты, минеты, больше всего почему-то именно минетов.

Что делать: свобода, блин, она и есть свобода.

В других журналах, которые вели в ту пору литераторы исключительно старшего поколения, к новейшим веяниям отнеслись как-то настороженно. Я бы даже сказал, с предубеждением. А как быть «Знамени»? Не предаваться же ханжеству, раз мы считаем себя такими продвинутыми и раз полагаем, что на искусство нельзя налагать какие-либо табу.

Так что кое-чем мы все-таки оскоромились. Некрофильской сценкой в произведении[419], чуть позже увенчанном одной из первых букеровских премий. Романом, главная героиня которого вожделеет к своему сыну-подростку[420]. Рассказом про держательницу садо-мазосалона[421]. Еще чем-то. Ни разу, впрочем, не руководствуясь желанием повысить тираж за счет интереса к тому, что на грани или за гранью фола. А либо идя навстречу авторам (и вовсе не к каждому третьему а только самым любимым или самым перспективным). Либо желая – есть в редакционном жаргоне такое выражение – «показать еще и эту красочку» современной словесности.

Но в любом случае до читателя – сквозь фильтр нашего коллективного вкуса и напряженное неудовольствие Григория Яковлевича Бакланова – дошло совсем немногое. Львиная же часть рукописей рискованного свойства погибала или на дальних подступах к главной редакции, или в рубке редакционных обсуждений, и мне не забыть, как одна из самых уважаемых наших сотрудниц, спасая приглянувшийся ей роман от безвременной кончины, умоляюще и вместе с тем деловито говорила: «Ну, минеты мы, конечно, уполовиним…» А Григорий Яковлевич терпел-терпел да вдруг и говорит: «Давайте так: прочтите нам всем вслух и вот прямо сейчас из этой рукописи страницу двенадцатую. Или, если хотите, сорок третью. Но только вслух и при всех. А-а-а, не можете?!»

На том и дело и кончилось. А спустя малый срок кончилась и эта мода. Схлынула как-то само собою. Так что прозу мы с тех пор печатаем безотносительно к тому, есть ли там нарушения табу и соблазнительные сцены.

Было бы уместно. А главное – было бы хорошо написано.

* * *

Если и случалась когда-то в нашей литературе пауза, то на рубеже 1980-1990-х. Старшенькие либо в публицистику тогда ушли, либо держали тайм-аут, пока действительность, что переворотилась, хоть как-нибудь да уляжется. А младшие… Они, и нет тут ничего удивительного, рвались в литературу с меньшим, чем раньше или позже, энтузиазмом: жить вдруг стало интереснее, чем писать. Да и как, скажите на милость, было им в ту пору пробиться на страницы, занятые «Чевенгуром», «Доктором Живаго», «Жизнью и судьбой», «Красным колесом» и иным прочим, что назвали «возвращенной классикой»?

Вот мы в «Знамени» и решили: ни одного номера без нового имени. «Действительно, ни одного?» – при очередной встрече на литинститутской кафедре творчества переспросил меня Евгений Юрьевич Сидоров[422]. Я кивнул, а он и говорит: «Заканчивает у меня курс сейчас такая Марина Палей[423], из Питера. По первому образованию она медик, но принимал я ее как критика, пока не выяснилось, что Марина, вообще-то, отличный прозаик. Одну повесть у нее уже «Новый мир» принял, так, может, – и он протянул мне рукопись, – другую посмотришь?»

Я посмотрел. И на наших редакторов из отдела прозы, и на Григория Яковлевича Бакланова повесть «Евгеша и Аннушка» тоже произвела самое благоприятное впечатление. Так что, явившись в следующий вторник на кафедру, я первым делом попросил Евгения Юрьевича меня с Мариной познакомить. «Берем», – говорю я ей, – вашу повесть», – а она дичится: «Я всё, что напишу, уже обещала „Новому миру“ показывать».