Для вас это не было бы проблемой? Ну, тогда вы не лирический поэт. Во всяком случае, точно не Чухонцев. У него ведь и со стихами так. Пишет он сейчас или держит паузу, неведомо даже самым близким. Что пишет, тайна за семью печатями. И никогда по собственной воле свежего стихотворения из своих рук не выпустит. Чтобы оно попало все-таки на редакционный стол, надо вести долгую, планомерную осаду. Отчетливо понимая, что тут-то оно – ад для редактора, корректора и наборщицы – и начнется. Потому что правку Олег Григорьевич в свои стихи вносит на каждом этапе: верстка, сверка, оригинал-макет. И, когда тираж уже печатается, как правило, звонит с вопросом, нельзя ли остановить, так как он снова хотел бы поменять…
Обычно точку с запятой на, допустим, запятую-тире. Так уж Гражданин Колеблющийся, как я его обычно зову, устроен, что в главном – в смысле стихотворения, в его звуке, в линии своего литературного и гражданского поведения – он, как мало кто, тверд, строг и неуступчив. Зато в пустяках дает себе полную волю. Какую – Инна Булкина помнит – выбрать вышиванку[548] из мириада продающихся на Андреевском спуске. Какой – Александр Кабанов[549] не даст соврать – салатик заказать себе за обедом. И что в самом деле лучше – точка с запятой или запятая-тире?
Лет пять тому. Прага. Большая книжная ярмарка. Близится ее открытие, и вдруг прибегают посольские с известием, что российский стенд неожиданно решил посетить президент Чешской Республики. И, соответственно, он должен коротко побеседовать с самым именитым нашим писателем, а тот в качестве ответного жеста подарит президенту свою книгу.
Быстро объясняют задачу момента Битову Андрей Георгиевич не сразу, кажется, понимает ответственность своей миссии, но потом все же кивает: ладно, мол.
И вот – беседа уже состоялась, Битов раскрывает книжку, выводит на титульной странице, как положено, слово «Уважаемому…» – и поднимает голову к президенту: «А как вас зовут, простите?» – «Клаус», – отвечает тот чуть оторопело. «Да нет, – досадливо отмахивается Андрей Георгиевич. – Я спрашиваю, как ваша фамилия?»
Немая сцена. Посольские в обмороке. А члены нашей делегации, как по команде, вздымают большие пальцы кверху: русский писатель всегда найдет, что сказать, чтобы действительно запомниться.
В связи с неуклонным сегментированием современной культуры и в связи с неуклонном ростом невежества, все неуклоннее выдаваемого публикой уже и за достоинство, некоторые оценочные эпитеты стали выглядеть комично[550].
Например, известный – «известный микробиолог» (это кому же он известен, кроме микробиологов?).
Или знаменитый – «знаменитый валторнист».
Даже простое вроде бы слово популярный, и оно под вопросом.
Такие эпитеты, как крупный, выдающийся, значительный, неординарный, еще чего-то стоят. Впрочем, гораздо меньше, чем стоили раньше.
И – праздник сегодня у эпитетов, которые выделяют не масштаб (известности или таланта), не сумму сделанного тем или иным человеком, а его (уже почти безоценочно) уникальность.
Этот, мол, – единственный в своем роде – поэт или, простите покорно, мудак.
Это, мол, – эксклюзивный прием.
Эта, мол, – неповторимая красавица или, извините, дура.
Иными словами, значит сейчас что-то не оценка человечеством (читателями, экспертами etc.) и даже не самооценка («Я гений, Игорь…» etc.), а возможность (или невозможность) представить того или иного человека в телепередаче типа «Минута славы».
Там ведь действительно одни уникумы, единственные и, слава богу, неповторимые.
Известный поэт написал свое первое прозаическое произведение.
Долго не решался выпустить его из рук. И наконец решился.
«Вот, – сказал он, кладя папочку на стол. – Вот вещь, за которую не стыдно и Нобелевскую премию получить».
Спускаюсь по памятной многим лестнице Овального зала Библиотеки иностранной литературы, а навстречу, с низко опущенной головой, Александр Абрамович Кабаков. Поднял на меня глаза, в которых, как обычно, многовековая скорбь еврейского народа, и тихо просит: «Сережа, скажи мне что-нибудь хорошее…» А я, будто черт меня дернул, переспрашиваю: «Саша, мы ведь с тобой уже лет двадцать знакомы, так?» «Так», – отвечает Кабаков, еще не понимая подвоха. Но я напираю: «И ведь все эти годы я тебе по много раз говорил что-нибудь хорошее, так?» «Ну…» – слышу я в ответ и торжествующе говорю: «А теперь вспомни, сказал ли ты мне за эти годы хоть что-нибудь хорошее. Может, сейчас попробуешь?..»
И проношусь мимо, оставив своего друга в некотором недоумении.
Уж сколько воды с той поры утекло, а мне до сих пор стыдно. Будто ребенка обидел.
О, сколько же открытий чудных свершил я, когда начал в 90-е собирать биобиблиографические сведения о живущих ныне русских писателях. Сначала занося эти сведения на каталожные карточки, несколькими годами позже вводя в компьютер, а уже в 2000-е обнародуя их в составе литературных словарей и путеводителей. Первое, конечно, открытие – это как же нас, оказывается, много. А я ведь человек эпохи Гутенберга и сетевых удальцов стараюсь не трогать. Беру лишь тех, кто выпустил хотя бы одну собственную книгу стихов, прозы или критики. Тысячи, многие тысячи, десятки тысяч имен и, помню, Настя Строкина, моя любимица по тогдашнему литинститутскому семинару, полистав внушительные тома, прямо-таки ахнула: «Я и не знала, Сергей Иванович, что в русском языке есть столько фамилий».
Второе открытие – внезапно (для сторонних людей) обнаружившаяся партийность того или иного вполне себе приличного литератора. Сейчас-то это, разумеется, никого не волнует, а на выходе из СССР многими еще воспринималось как выразительная характеристика личности, и людям зачем-то хотелось знать, что такой-то светоч нашего (впрочем, позднейшего) освободительного движения вступил, оказывается, в КПСС в 1987 году, еще, считай, подростком.
Но Бог с ней, с партийностью, тем более что из последующих словарных изданий я эти сведения удалил как малозначащие[551]. Поговорим о других кульбитах судьбы. Я вот, например, вспомнил сейчас Петра Агеевича Кошеля, которого знал в 1980-е еще Петей и который мне казался тогда весьма многообещающим поэтом. А тут – смотрю в 1990-е, смотрю в начало нулевых – прямо-таки книжка за книжкой: «История телесных наказаний в России», «История российского терроризма», «История российского сыска»…
Не хочу ни в кого бросать камень. Тогда чего только не составляли, чего только не писали для заработка. Я и сам, уже случалось рассказывать, переводил корейские духовные песнопения. Так что Пете, тонкому в молодости лирику, никакого укора нет. Но почему все-таки именно сыск, именно телесные наказания?
Истинно, скажу я вам, истинно неисповедимы писательские пути на переходе от развитого социализма в недоразвитый капитализм.
Выверяя сведения для очередного «Путеводителя» по новейшей русской литературе, позвонил очень известной писательнице, одной из первых – скажу максимально обтекаемо – в нашей жанровой прозе. И писательница, избалованная восторгами миллионов своих читательниц, была, мне показалось, тронута вниманием человека из толстожурнального мира, в общем-то от нее очень далекого. Слово за слово, шутка за шуткой, так что, когда разговор подошел уже к концу, она неожиданно предложила: «А давайте я вам свою книжку подарю. Но, – и тут она помедлила, – именно ту, какую вы у меня больше всего любите. Говорите же быстрее – какую?»
Ваши действия? Невозможно же вот так вот взять и признаться, что ни одной ее книжки я не читал, вернее, начинал читать одну, потом другую, и обе на полпути к миттельшпилю бросил. Или все-таки возможно?
Но чуткой собеседнице и этого моего минутного замешательства было довольно. Поэтому простились мы, разумеется, вполне корректно, но никакой книжки в подарок я, как вы догадались, не получил.
И еще о писательской любознательности и доброжелательности по отношению друг к другу.
Ко мне в редакционный кабинет входит очень даже неплохой прозаик, давний автор «Знамени». Но никак не мой приятель, что в контексте этой новеллы важно.
Здороваемся, и он спрашивает, да нет, скорее утверждает: «Вы только что издали очередной путеводитель по современной литературе». «Верно», – соглашаюсь я. «И вроде бы я тоже туда попал», – напирает мой собеседник. «Да разве же вы могли туда не попасть?» – развожу я руками. «И он продается у вас в первой комнате у входа». Я и тут не могу поспорить, и писатель, глубоко в нашей редакции уважаемый, меняет тональность на просительную: «А нельзя для меня ту страничку, ну, где про меня, отксерить?»
«Ксерокопировать», – мысленно поправляю я ненавистное мне слово. А вслух говорю: «Вся книга вам, значит, не нужна?»
«Да на какой они мне все!»[552] – отмахивается мой визитер от нежданной напасти.
Автор что курица. Снеся заветное яичко (выпустив книжку), безумно нервничает, прихорашивается, квохчет, – обратите, мол, внимание, полюбуйтесь, прочтите, ведь эта книжка для того и написана, чтобы многое, почтенные граждане, изменить в ваших взглядах.
В эту пору автор смешон. И почти непереносим для окружающих, так как способен с увлечением говорить только о своем дитятке и все человечество делит на две (увы, неравные) части: на тех, кто его книжку уже прочитал или, по крайней мере, купил, и тех, кто ее никогда не купит и никогда не прочтет. Причем автору (почти) все равно, хвалят его или бранят – главное, чтобы прочли, обратили внимание.