Вот жизнь моя. Фейсбучный роман — страница 55 из 70

Так может идти годами – до тех пор, пока тебя неожиданно спросят: «Слушай, а ты повесть-то читал, которую про тебя накатал твой подопечный?»

И ты, вмиг обо всем догадавшись, и без всякого уже приятства, читаешь…

Не желая участвовать в рекламе нечистого дела, имя автора и место публикации я все-таки не назову. Скажу лишь, что она пока не обо мне, а о моем друге, замечательном писателе, и я легко воображаю, как он эту повесть читал – изумляясь, думаю, в первую очередь недоброй памятливости своего долголетнего спутника. Всё-всё, оказывается, складывалось в гроссбух, всё готовилось к продаже: и удачные mot, и неудачные, и стойкие твои мысли, и случайные обмолвки, и секреты – хотя какие, спаси Христос, у нас с вами могут быть секреты…

А потому легко воображаешь, что хоть Провидение и упасло от знакомства именно с этим автором, зато от других знакомств не упасло, что и я еще прочту (да и читал уже), что пишут обо мне «из другого поколенья» те, кому я, кажется, не сделал ничего плохого, хотя и особо хорошего, по правде сказать, не сделал тоже.

И вы, друзья мои, о себе прочтете тоже[593]. Чтобы в который уж раз изумиться: надо же, как памятлив, оказывается, этот мальчишка.

Или, если угодно, как памятлива эта барышня.

* * *

Отличный поэт затеялся писать романы. Не очень, на мой взгляд, удачные, стихам уступающие, но один мы все-таки напечатали, и он даже имел некоторый успех – не столько у читателей, правда, сколько у критиков.

А следующий уже вернули – с реверансами, конечно, ведь поэт отличный, но все-таки вернули. И он исчез со «Знаменского» горизонта. Раз я ему позвонил на мобильный, два – не откликается; недаром же определитель номера изобретен.

И вдруг, много воды уже утекло, мы случайно встретились – чуть ли не на овощном рынке. Я к нему разбежался: «Дорогой XY, куда же вы пропали?»

На мое приветствие он, конечно, ответил. Но разговор поддерживать не стал. «Я, – говорит, – вас еще не простил».

И еще больше воды утекло, а так и не разговаривает. Пока не простил, значит.

* * *

А вот – для сюжетной рифмы – еще одна обыкновенная история.

Представляю не так уж давно группу российских писателей на Венской книжной ярмарке и говорю, что, вот мол, NN в начале 1990-х начинал печататься в «Знамени», но затем выбрал, вероятно, для себя другие мировоззренческие и эстетические ориентиры и, побыв какое-то время автором журнала «Москва», сотрудничает теперь не с нами, а с «Новым миром», с «Октябрем». Дело, рассуждаю я вслух, обычное – каждый писатель ищет и находит издание, что его убеждениям ближе.

NN соглашается: дело, говорит, действительно обычное. Только ни мировоззрение, ни убеждения здесь ни при чем. Просто, продолжает, в 1992 году вы вернули мне рассказ, и я не то чтобы обиделся, но решил в «Знамя» больше никогда не ходить.

Так, скажу уже от себя, он за двадцать три года ничего нам ни разу и не предложил. И от наших настойчивых приглашений неизменно уклонялся[594]. Дело, если вы хотя бы чуть-чуть понимаете ранимую авторскую душу, в самом деле обычное.

* * *

Не важно, есть ли у тебя последователи, А важно, есть ли у тебя преследователи, так может сказать только очень молодой, азартный человек. В зрелости, клонящейся в старость, никакие «преследователи» уже не нужны. Они наскучивают. Хочется учеников, своей школы. Хотя бы только затем, чтобы проверить, а не наскучат ли и они?

Но этого всего в критике (да, наверное, и вообще в литературе) не бывает. Чай, не наука с ее внятным понятием о преемственности поколений и о благодарности тем, кто поставил глаз и руку.

* * *

Побывал я тут как-то на дивном концерте в Камерном зале филармонии.

Татьяна Тихоновна Гринденко озорничала[595].

Ее оркестранты обаятельно хулиганили.

Лев Семенович Рубинштейн шалил[596].

Музыкальные инсталляции Александра Моисеевича Бакши были необыкновенно остроумны[597].

Словом, все эти чрезвычайно достойные и уже, увы, не очень молодые люди вели себя, как разыгравшиеся подростки.

И маленький, человек на сто, зал отвечал им полным пониманием. Готов был и к шалостям, и, простите высокопарность, к сотворчеству.

Еще бы – ведь в этом зале собрались тоже очень достойные и тоже, увы, не очень молодые люди.

Оглядываясь, я искал глазами тех, кто мне (и участникам этого чудесного концерта) сгодился бы в дети.

Нашел… два, нет, все-таки, кажется, три свежих лица. Человек, повторяю, на сто.

На литературных-то сборищах это разделение по возрастам уже привычно.

Выходит и в музыкальной среде тоже.

А как у живописцев? У людей театра? У архитекторов, наконец?

Конфликта поколений вроде как и нет. Но то, что младшенькие делами старшеньких не интересуются, в их компанию стараются не ходить и к себе не зовут, факт, похоже, медицинский.

* * *

Вы, конечно, меня попродвинутее, но я, ей-богу, до сих пор обижаюсь, когда врач, просмотрев анализы и – да, да – добросовестно простукав меня, где положено, тут же выписывает рецепты, дает рекомендации и – до свиданья, уважаемый, попросите, пожалуйста, ко мне следующего.

А поговорить?

А проявить участие, пусть даже и показное? А продемонстрировать – ну, хотя бы видимость интереса не только к тому, что у меня повредилось, но и ко мне как к человеку, единственному и, хочется верить, неповторимому?

Жалуюсь на это как-то Максиму Александровичу Осипову – писателю, здесь я ручаюсь, отличному и врачу, говорят, очень даже достойному. А он досадливо морщится. «Да зачем вам, – спрашивает, – эти сантименты? Легче, что ли, вам от них станет?»

«Конечно, легче», – бурчу я про себя, вспоминая, как в когдатошние времена в поликлинике Литфонда врачу важно было не только то, что у тебя болит, но и то, что ты сейчас пишешь и как, к примеру сказать, относишься к свежему нашумевшему роману.

А Максим Александрович, будто подслушав, гнет свое, и так оно выходит, что это не врачи стали бездушнее, как мне с перепугу показалось, а я, вот уж консерватор, никак не могу отказаться от замшелых привычек – то ли староземских, а то и вовсе, свят-свят, старосоветских. На дворе же, – говорит он, – XXI век, и я уныло соглашаюсь, что – да, да – отношения между хорошим врачом и вменяемым пациентом должны быть сугубо технологическими, без этих вам мерехлюндий и сопливостей.

Оно ведь и в литературных делах часто уже так – технологично. Автор шлет текст имелькой, имелькой же снимает вопросы, у редактора возникшие, гонорар получает перечислением на банковскую карточку и, бывает, даже за журнальным номером со своей публикацией в редакцию не заходит. Зачем? В Журнальном зале и так всё видно.

Удаленный, знаете ли, доступ. Высокие, с вашего разрешения, технологии.

А мне, хоть и знаю, что от века отстал, все равно грустно. Как же без «поговорить», думаю.

И в тех случаях, когда продвинутый автор так выстраивает свои отношения со мною как с издателем.

И в тех, когда продвинутый издатель тоже держит меня, уже автора, на удаленном доступе.

* * *

Разговаривали как-то в своем кругу, почему по телевидению так редко показывают писателей, а если и показывают, то обычно неудачно. За исключением пяти-шести персон, что стали медийно, а значит и нам с вами, хорошо известны именно благодаря камере и микрофону.

И, помнится, Александр Архангельский – а уж он-то в этой сфере знает всё – заметил: «А как вас показывать? Вы же ведь думаете прямо на экране. Задают вам вопрос – думаете. Начинаете говорить – тоже предварительно подумавши. А экран этого не переносит. У нас надо, чтобы слова слетали с языка, опережая мысль».

* * *

Мало что в молодости так нас бесило, как разделение литературы, хоть бы даже и XIX века, первой четверти XX, на прогрессивную и реакционную, на звавшую Русь к топору и звавшую в красивые уюты. И мало о чем мы так мечтали, как о том, что едва рухнет цензура, и расколотая ею современная русская литература вновь сольется в единый поток: безотносительно к политическим убеждениям писателей, их моральному облику, национальности и стране проживания.

Не вышло. То есть печатаются, конечно, все, у всех есть свои группы поддержки, а у кого-то так даже и читатели. Но целостной картины русской поэзии хотя бы, например, второй половины только что отвоевавшегося столетия как не было, так и нет. Вот вышла лет пять назад двухтомная, в полторы тысячи страниц антология «Русские стихи 1950–2000» (М., 2010), и что же? Если ограничиться лишь поэтами на букву «А», в канон – и, наверное, слава богу – введены и Айвенго[598], и Алексей Александров[599], и Лидия Алексеева[600], и Мария Андреевская[601], и Марина Андрианова[602], и иные многие. Что, готов предположить, справедливо: должен же ведь кто-то и им воздать должное. Зато в антологии нет, будто никогда в истории русской поэзии и не было, ни Татьяны Бек, ни Петра Вегина, ни Риммы Казаковой, ни Виталия Кальпиди, ни Анатолия Кобенкова[603], ни Марины Кудимовой[604], ни Олеси Николаевой, ни Николая Панченко[605], ни Алексея Пурина[606]