Вот жизнь моя. Фейсбучный роман — страница 7 из 70

А Галя… Много лет мы с ней не встречались, поэтому я и не знаю, говорят ли нынче ее выросшие дети спасибо за шкафы, набитые когдатошним дефицитом. Зачем гадать, если с ума нейдет недавний разговор с одним моим старшим товарищем, который, собравшись вдруг помирать, начал спешно отдавать старые долги, приводить в порядок архивы. И надо, говорит, книги еще куда-то, пока я в силах, пристроить, вон их сколько за жизнь накопилось. «Ну что ты торопишься, – сержусь я. – Во-первых, и сам еще, Бог даст, почитаешь. И дети твои в конце концов сами разберутся». – «Э, – отмахивается он от меня, еще, с его точки зрения, молодого и глупого. – Дети-то, конечно, всё выбросят. Но им неловко это будет делать, стыдно как-то перед памятью обо мне. Уж лучше я их от этой неловкости и этой докуки сам избавлю».

* * *

И опять аспирантские, 70-е. Самиздат как один из трех (наряду с библиотекой ИМЛИ и толстыми литературными журналами) источников и составных частей самообразования. И зовут меня, помнится, на публичную лекцию в Институт, тоже помнится, стали и сплавов.

В зале – битком. А перед собравшимися – Григорий Соломонович Померанц[118], чье имя я, к стыду своему, раньше не слышал.

К стыду – поскольку именно та лекция многое мне – и в жизни и в себе самом – объяснила. Речь шла о процессе европеизации неевропейских стран, что, во-первых, вписывало Россию, лишая ее права на исключительность, в общий цивилизационный поток, а во-вторых, давало простое объяснение нашего едва ли уже не трехсотлетнего дуализма: и в Европу, изнемогая, тянемся, и Европою никак стать не можем. Ибо Европа, – говорил Григорий Соломонович, сам в Европе никогда, кажется, не бывавший, – это, при всех региональных и прочих, вплоть до личностных, различиях, есть царство цивилизационной однородности, мир единых стандартов жизни и общественного консенсуса в жизнепонимании. Тогда как Россия, подобно любой другой неевропейской стране, ставшей на путь европеизации, клочковата или, как говорил Померанц, лоскутообразна: в одной квартире могут жить интеллектуалы высшей европейской пробы, а в соседней – ну, вы понимаете кто.

Насчет квартир, может быть, еще и метафора. А вот то, что в десятке километров от космодрома в Плесецке наши русские люди по-прежнему живут и думают, как при Василии II Темном, известно каждому, кто прочел рассказы Галины Турченко в «Знамени» (2014, № 10) или посмотрел фильм Андрона Михалкова-Кончаловского «Белые ночи почтальона Алексея Тряпицына».

Естественно, что, став, спустя десятилетие, одним из руководителей «Знамени», я первым делом позвонил Григорию Соломоновичу и попросил разрешения опубликовать ту давнюю лекцию в журнале. «Почему именно ее? – удивился Померанц. – В ней многое, мне кажется, устарело».

Разве?

Мне-то кажется, что ключ лоскутообразности и сейчас многое открывает. И в нынешнем состоянии страны. И в таких, как я сам, людях: вроде бы и продвинутых, либералах и «западниках», как раньше говорили, по убеждениям, но живущих с постоянной оглядкой на свое детство и на свою родню, знать ничего не знающую ни о правах человека, ни о том, о чем спорят на страницах хотя бы даже и «Знамени».

Помните, как у Шукшина: одна нога в лодке, а другая все-таки на берегу…[119]

* * *

Кандидатские мы защищали вместе с Владимиром Ивановичем, тогда еще Володей, Новиковым[120] он по русской эпиграмме, я по русскому натурализму. Вместе и банкет для членов Ученого совета заказывали. И не где-нибудь, не как-нибудь, а в шикарном ресторане «Прага», в отдельном кабинете. Что по цене было тогда вполне доступно даже и понаехавшим в Москву вчерашним аспирантам.

Ну, банкет как банкет. Один из моих тогдашних оппонентов Владимир Иванович Гусев[121], теперь-то уже более четверти века со мною не здоровающийся, вошел в предание тем, что зубами разгрызал один стеклянный фужер за другим. Сановный член-корреспондент Академии наук Владимир Родионович Щербина[122] время от времени подсказывал, чтобы закуску ему подкладывали поаппетитнее, а напитки подливали подороже. Шармер Ульрих Рихардович Фохт норовил за коленку ухватить случайную аспирантку, неосторожно усевшуюся с ним рядом. Остальные же почтенные члены почтенного совета явно томились, отбывая положенный ритуал. Пока…

Пока вдруг не выяснилось, что в соседнем кабинете гуляют членши Комитета советских женщин[123]. «Хорош бабец», – заглянув туда, сказал один глубокоуважаемый филолог другому – и понеслось! Оба банкета как-то сами собою перемешались, и таких отчаянных, таких половецких плясок, как в тот вечер, я, боюсь, уже никогда больше не увижу. Одна печаль: Валентина Терешкова, заправлявшая советскими женщинами, сразу же незаметно удалилась, как и полагается руководительнице высокого ранга. Что профессоров, конечно, огорчило, когда же это еще удастся пройтись с космонавтом в знойном танго, зато подопечным Валентины Владимировны позволило пуститься во все тяжкие. Или почти во все.

Да, были люди в наше время, не то что нынешнее племя. В девяностые, по случаю уже докторской защиты, никакого загула и близко не было. Тихонько отужинали с оппонентами, книжки друг другу подарили с трогательными надписями – вот и вся недолга. То ли с деньгами было уже не слава богу, то ли, еще скорее, кураж повыветрился.

* * *

Защитив в ИМЛИ кандидатскую диссертацию о русском натурализме конца XIX – начала XX века, выпустив однотомник, а затем и трехтомник Петра Дмитриевича Боборыкина, я какое-то время с гордостью числил себя ведущим (да что ведущим – единственным в мире!) специалистом по творчеству этого мало кем читанного писателя.

Пока, годы были еще глухие, не раздался телефонный звонок и меня не попросил о встрече какой-то немец, тоже, оказывается, что-то там раскопавший в драматической жизни и судьбе Пьера Бобо. Так что уселись мы, как сейчас помню, в редакции «Литературной газеты», и гость из ФРГ выложил на стол свою монографию – на чистом немецком языке и толстенную-претолстенную, с бездною, надо думать, новонайденных фактов, смелых открытий и глубоких предположений.

Я этим триумфом германской филологии был, разумеется, сражен, но разговор поддерживаю и, применительно к какой-то повести Петра Дмитриевича замечаю, что она, де, полемична по отношению к «Крейцеровой сонате». Мой собеседник, вообще-то сильный в интеллектуальном пинг-понге, этот ход почему-то пропускает. Ну и ладно. Я пускаюсь в сопоставления нашего общего героя с Лесковым, с Помяловским, и тут ученый немец, безо всякого смущения, говорит, что этих писателей он не читал[124]. Зачем ему, он ведь специалист по Боборыкину.

И мое априорное почтение к западной русистике сильно поубавилось. Мне, я знаю, скажут, что в России тоже было достаточно специалистов, подобных флюсу, и назовут имена европейских и американских историков литературы, отличающихся и фантастической эрудицией, и широтой научного кругозора, Но вот именно что отличающихся – от основной массы гелертеров[125], что, застряв в своей компетенции, не покладая рук трудятся в ней будто в узкой штольне и не то чтобы не умеют, но принципиально, в силу своих научных убеждений не хотят приподнять голову над поверхностью.

Впрочем, антизападническое высокомерие мне явно не к лицу. Поэтому признаю-ка я лучше, что и в российской высшей школе, особенно в результате Болонской прививки[126], сделали сейчас сознательную ставку не на подготовку гуманитариев с общекультурной выучкой, а на производство специалистов, которые знают пусть немногое, зато в пределах своей компетенции знают все.

Наверное, это и правильно, наверное, прогрессивно.

* * *

Признанные достижения советской школы художественного перевода и советской детской поэзии обычно объясняют тем, что вода дырочку найдет. Не печатали «взрослые» стихи Генриха Сапгира[127] или прозу Юза Алешковского – вот и стали они, пусть на время, писателями для детей. Рассыпали в 46-м набор первой книги Арсения Тарковского, а он взял да и ушел в восточные переводы, те самые, от которых голова болит.

Талант как река. Если истощается, то по внутренним причинам. А столкнувшись с внешней преградой, не пересыхает, но может сменить русло.

Это всего лишь метафора, конечно, и, конечно же, неточная. Так что скажу по-другому: для сильного писателя – с именем, с судьбою, с амбициями – вынужденный уход со своего пути на боковую тропку, безусловно, драма. Тогда как для жанров, что раньше считались вспомогательными, да и для целых, случалось, ветвей словесности – едва ли не подарок. Сказано ведь про Москву, что пожар способствовал ей много к украшенью.

Поэтому ни слова больше ни про детскую литературу, ни про художественный перевод, то есть ни слова о том, что и без меня известно. Взглянем лучше под этим же углом зрения на историю отечественной филологии. На то, как укрепился и, особенно в послеоотепельные десятилетия, бурно расцвел в ней жанр комментария. Всякого – от реального до текстологического и интертекстуального.

Полномасштабные труды типа «Актуальные проблемы теории литературы» или «Классическое наследие и современность» оставили начальникам или тем, кто в эти начальники рвался. Зачем? Затем, чтобы ни при какой погоде в эти труды не заглядывать. И, брезгливо отстраняясь от всего, что маркировано как идеология, заниматься делом – то есть расшифровывать <нрзб>, прояснять в рукописях темные места, ликовать, что удалось установить отчество одного из фигурантов одного из писем Александра Ивановича Тургенева