О министре внутренних дел Дмитрий Федотович закончил читать. Сочный, зычный поначалу его баритон, почти бас, поугас, да и сам весь заметно поприник, поувял, по-видимому, просто устал. И хотя не первый раз читал документ, вдоль и поперек, от корки до корки уже его знал, все равно всякий раз он давался ему с великим трудом. И как ни старался и себя, и голос оживить, говорить, как в начале, уверенно и торжественно, держаться верховно и победительно, тысячи оговоренных и уничтоженных, что уже никогда не прочтут изобличительные строки письма и не узнают, что отныне снята с них «вина», да и живые — и те, что здесь, в зале сидят, и миллионы других, что по всей огромной стране начнут теперь прозревать, — все это, конечно, сжимало горло, сердце и Бугаенко.
«Ладно, случилось, — унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. — Стряслось! Что уж поделать, коли так вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! — И сразу ударила мысль. — Главное, никому, ничему больше не верить… Вслепую… Никому, никогда! — Ивану показалось даже, что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. — Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный документ? Скольких же, господи!»
И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком, дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага, отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на «дуге», сметали в воды Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его — молодого, бездумного, нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию — впервые с тех пор Иван снова почувствовал вдруг — и остро, и больно, и сладостно, всем существом ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.
Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол — рядом с редактором.
И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь — выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, — что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.
— Дайте! — вскочил с сиденья, вырвал он из себя. — Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!
Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.
Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию — прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине — дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.
А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.
«Что я делаю? — успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: — Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул:
— То, что нам прочитали… — растерялся, запнулся на миг. — Это… — скорчив гримасу, забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки страждущим взглядом. — Это… Мне, коммунисту… — он чувствовал, знал, что сейчас жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает… Но нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.
Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в сидения, головы — в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.
Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил с дивана, будто пронзенный иглой.
— Нон комент, нон комент! — еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию, сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную книжицу в секретарской руке. — Это не комментируется — это принимается так!
— Что значит не комментируется? Принимается так… Это почему же? — сразу вскочил в центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. — Снова, значит, запретные темы! Зачем тогда все это было читать? — угарно мотнул он на документ длинноволосой взлохмаченной головой. — Выходит:
Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы спокойно жить, О правде хватит говорить…
— Так, что ли, выходит? — с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он свой поэтический перл. — А ну, пропусти-ка меня! — толкнул в плечо сидевшего рядом завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.
Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз, угрожающе зашипел:
— Садись! Хватит нам на трибуне и одного простака, — и так дернул поэта-художника за пиджачную пару, что стул под ним, когда упал на него, пошатнулся и треснул.
— Надо принять резолюцию, — не обращая внимания на весь этот гвалт и возню, поглощенный лишь тем, что творилось в душе, выкрикивал Иван от трибуны, — и направить в цека…
— Конча-а-ай! — взвизгнул вдруг истошно и перепуганно Шолохов, с искривленным лицом выскочил из-за стола, вскинул безмясую тощую руку. Еще хотел что-то взреветь. Но не успел, рот лишь раскрыл.
— Садись! — оборвал редактора секретарь. — Молчать! — рубанул по столу кулаком. — Я кому говорю? Сядь! Молчать! Всем молчать!
Еще минуту назад, казалось, уставшее после долгого чтения, обрыхлившееся и побледневшее заметное лицо, осунувшиеся книзу плотные плечи первого секретаря опять в один миг собрались, подтянулись, и сам он весь упрямо и резко поднялся, подался вперед, взгляд обострился и вспыхнул.
Под этим долгим немигающим взглядом Изюмов только теперь вдруг со всей остротой осознал, что он сказал и как он сказал. Потоптался еще с мгновение — другое на месте. И не так уж возбужденно и пылко, как минуту назад, рванулся к трибуне, а поникло, потерянно отступил от нее и, едва не пошатываясь, шагнул к своему протертому скрипучему креслу, бессильно опустился в него.
«Я что, не так что-нибудь разве сказал? Погрешил против истины, совести? — так и забилось страданием в нем. Но ничего такого за собой он не чувствовал. — Нет, я все честно, как думал, сказал. Все, как есть, сказал. И мне не в чем раскаиваться».
Бугаенко, не отрывавший глаз от него, все это — живое, чистое, гордое в перевороченном сердце молодого газетчика почувствовал сразу.
У него и свой такой же. Помоложе, правда. Тоже нетерпячий, торопыга, гордец. Все сразу ему подавай, чтобы повсюду все было разумно, справедливо и честно; и то, и это не так, все не по нем; дураки да прохвосты кругом (потому, как признался, юридический из всех факультетов и выбрал, чтобы от нечисти мир очищать, подонков карать). И когда из столичного университета прилетает домой, то и дело лезет в пузырь:
— Это вы… Вы все — ум, честь и совесть нашей эпохи!.. Рыба гниет с головы! — глаза, как у матери, голубые, сразу начинают омутово густеть, в ниточку губы, тоже по-ксюшиному — резко очерченные, тонкие; пальцы — в тиски. — С вас надо, с вас начинать!
Отец, разумеется, возражать. Но сын разве слушает? Разве вообще умеют, хотят они слушать, умники эти, юнцы? Они же лучше взрослых все знают. Даже Ксюша, при всей своей женственной мягкости, гибкости, насколько волевая, с характером (чего бы, вообще, достигла на сцене без этого, даже с талантом своим, даже с мужниным покровительством и поддержкой?), и то не в силах в такие минуты их примирить. И тоже начинает орать: