Вовлечение другого — страница 10 из 12

7. Кантона идея вечного мира — из 200-летней исторической перспективы

«Вечный мир», которым клялся аббат Сент-Пьер, представляет для Канта идеал, долженствующий придать идее всемирно-гражданского состояния наглядность и привлекательность. С этой целью Кант вводит третье измерение в теорию права: наряду с государственным правом и международным правом выступает — и это повлекло за собой важные последствия — право всемирного гражданства. Республиканский порядок демократического конституционного государства, основанного на правах человека, требует для общения между народами, в котором главенствуют войны, не только слабых международно-правовых связей. Внутригосударственное правовое состояние, скорее, должно установиться в глобальном правовом состоянии, которое объединит народы и устранит войну: «Идея конституции, соответствующей естественным правам человека, а именно, что повинующиеся закону должны, объединившись, в то же время и законодательствовать, является основополагающей при всякой форме государства, и общественное целое, которое сообразно ей… носит название платонического идеала, есть не пустая игра воображения, но вечная норма для всякого гражданского устройства вообще и устраняет всякую войну» («Спор факультетов»).[232] Удивителен вывод: «…и устраняет всякую войну». Он указывает на то, что нормы международного права, регулирующие состояния войны и мира, должны иметь силу лишь императивно, лишь до тех пор, пока правовой пацифизм, которому Кант открыл путь своим сочинением «К вечному миру», не повлечет за собой установление всемирно-гражданского состояния и тем самым — устранение войны.

Естественно, Кант развивает эту идею в понятиях разумного права и в горизонте опыта своего времени. И то и другое отделяет нас от Канта. Задаром полученное всезнание потомков дает нам «основание» сегодня признать, что предложенная конструкция страдает понятийной сложностью и уже не приложима к нашему историческому опыту. Поэтому я прежде всего напомню о предпосылках, из которых исходит Кант. Они касаются всех трех ходов его мысли — и определения непосредственной цели, вечного мира, и описания собственно проекта, правовой формы союза народов, и историко-философского решения поставленной тем самым проблемы, осуществления идеи всемирно-гражданского состояния (/). К этому примыкает вопрос, как предстает Кантова идея в свете истории последних двух столетий (2) и как эту идею можно переформулировать ввиду сегодняшнего положения в мире (3). Предложенная юристами, философами и политологами альтернатива возврату в естественное состояние привлекает внимание к возражениям против универсализма всемирного гражданства и политики прав человека, которые можно опровергнуть путем надлежащего разграничения между правом и моралью в понятии прав человека (4). Это разграничение предлагает также и ключ для метакритики произведших некогда значительный эффект аргументов Карла Шмитта, выдвинутых им против гуманистических основ правового пацифизма (5).

1

Цель вожделенного «законного состояния» между народами определяется Кантом в негативной форме — как устранение войны: «Никакой войны не должно быть», следует положить конец «преступной войне» [ «Метафизические начала учения о праве. Заключение». М., 1965. Т. 4. Ч. 2. С. 282]. Желательность подобного мира Кант обосновывает указанием на зло, приносимое теми войнами, которые европейские государи вели в то время при помощи наемных армий. Среди подобных зол на первое место он ставит отнюдь не человеческие жертвы, но «ужасы насилия» и «разорение», прежде всего — опустошение и обнищание страны вследствие нелегких военных тягот и, как возможные последствия войны — порабощение, утрата свободы, иностранное господство. Сюда добавляется огрубение нравов, если подданные подстрекаются правительством к противоправным действиям, к шпионажу и распространению ложных сведений или, если те становятся, например, убийцами из-за угла, — к коварству и вероломству. Здесь открывается панорама ограниченной войны, которая со времени подписания Вестфальского мира 1648 г. была институциализирована в системе держав как легитимное международно-правовое средство разрешения конфликтов. Окончание такой войны определяет собой начало мирного состояния. И подобно тому как определенный мирный договор кладет конец злу некоей отдельной войны, так теперь союз мира должен «навсегда закончить все войны» и устранить военное зло. В этом смысл вечного мира. Мир столь же ограничен, как и сама война.

Кант имел в виду пространственно ограниченные конфликты между отдельными государствами и альянсами государств, но не мировую войну. Он имел в виду войны между кабинетами и государствами, но не гражданские войны и не войны между народами. Он имел в виду технически ограниченные войны, допускающие различие между сражающейся армией и гражданским населением, но не партизанскую войну и не бомбовый террор. Он имел в виду войны с политически ограниченными целями, но не идеологически мотивированные войны ради насильственного переселения или уничтожения.[233] При условии ограниченной войны на процесс ее ведения и на порядок заключения мира распространяется международно-правовое нормирование. Право «на войну», предлежащее праву «во время войны» и праву «после войны» — так называемое ius ad bellum, строго говоря, вовсе не есть право, ибо выражает лишь свободу произвола, присущую субъектам международного права в естественном состоянии, т. е. в свободном от закона состоянии их сообщения друг с другом (КВМ. М., 1966. Т. 6. С. 275). Отдельные карающие законы, которые, приводимые в действие пусть даже и судебными учреждениями самих воюющих государств, вмешиваются в это неузаконенное состояние, касаются поведения в ходе войны. Военные преступления суть преступления, совершенные в ходе войны. Только неограниченность войн, вышедших с тех пор на историческую арену, и соответствующее расширение понятия мира натолкнут на мысль, что сама война — в форме агрессивной войны — есть преступление, требующее запрета и наказания. Для Канта еще не существует преступления самой войны.

Вечный мир есть важная характерная черта, но все-таки лишь симптом всемирно-гражданского состояния. Понятийная проблема, которую должен решить Кант, есть правовая концептуализация такого состояния. Он должен показать различие между правом мирового гражданства и классическим международным правом, отметить специфику этого ius cosmopoliticum.

В то время как международное право, подобно всякому праву в естественном состоянии, имеет силу лишь императивно, право всемирного гражданства, как право, санкционированное государством, по определению завершило бы собой естественное состояние. Поэтому Канта в плане перехода к всемирно-гражданскому состоянию все снова и снова заботит аналогичность тому первому выходу из естественного состояния, который конституированием в рамках общественного договора некоего определенного государства дал возможность гражданам страны жить в условиях обеспеченной законом свободы. Подобно тому как здесь завершилось естественное состояние между предоставленными себе индивидами, так должно найти завершение и естественное состояние между воинственно настроенными государствами. В статье, опубликованной за два года до выхода «К вечному миру», Кант говорит о строгой параллельности этих двух процессов. Здесь он также упоминает разрушение общего блага и утрату свободы как наибольшее зло, чтобы затем продолжить: «Против этого нет никакого средства, кроме международного права, основанного на публичных и опирающихся на силу законах, которым должно подчиняться каждое государство (по аналогии с гражданским или государственным правом для отдельных лиц), ведь продолжительный всеобщий мир, достигаемый так называемым равновесием европейских держав, есть чистейшая химера…» («О поговорке…». М., 1965. Т. 4. Ч. 2. С. 106). Здесь речь идет еще о «всеобщем государстве народов, власть которого должны добровольно принять все государства». Но уже два года спустя Кант будет тщательно различать между «союзом народов» и «государством народов».

Дело в том, что состояние, отныне характеризуемое Кантом как «всемирно-гражданское», должно отличаться от внутригосударственного правового состояния тем, что в отличие от отдельных граждан, подчиняющихся принудительным публичным законам вышестоящей власти, государства сохраняют свою независимость. Предусмотренная федерация свободных государств, раз и навсегда отказавшихся от использования в сообщении друг с другом военных средств, должна оставить в неприкосновенности суверенитет своих членов. Ассоциированные на длительный срок государства сохраняют свои верховные полномочия (Kompetenz-Kompe-tenz) и не растворяются в наделенной государственными качествами всемирной республике. Место «положительной идеи мировой республики» занимает «негативный суррогат союза, отвергающего войны» (КВМ. С. 275). Этот союз должен проистекать из суверенных актов воли международно-правовых договоров, которые уже не мыслятся по образцу общественного договора. Ибо эти договоры не занимаются обоснованием взаимно предъявляемых правовых претензий членов, но лишь объединяют последних в составляемый на длительный срок альянс — в «беспрерывно свободную ассоциацию». Таким образом, то, чем этот акт объединения в союз народов превосходит недостаточную связующую силу международного нрава, есть лишь признак «постоянства». Кант даже сравнивает союз народов с «постоянным конгрессом государств» («Метафизические начала учения о праве», § 61).

Противоречивость такой конструкции очевидна. Ибо в другом месте Кант понимает под конгрессом «лишь произвольное, в любое время могущее быть распущенным собрание различных государств, а не такое объединение, которое (подобно Американским штатам) основано на конституции» («Метафизические начала учения о праве». С. 278–279). Но каким образом перманентность связи, от которой, безусловно, зависит «цивилизованный способ» урегулирования международных конфликтов, может быть гарантирована без правовой обязательности общественного устройства, аналогичного конституционному, Кант не объясняет. С одной стороны, оговаривая расторжимость договора, он стремится сохранить суверенитет членов; это наводит на сравнение с конгрессами и добровольными ассоциациями. С другой стороны, федерация, устанавливающая мир на длительный срок, должна отличаться от временных альянсов тем, что ее члены чувствуют себя обязанными в случае необходимости подчинить собственный государственный мотив объявленной общей цели, «разрешать свои разногласия… при помощи как бы судебного процесса… не путем войны». Лишенные этого момента обязательности, мирный конгресс государств не сможет сохранять свое «постоянство», добровольная ассоциация — свою «беспрерывность», но они останутся во власти изменчивых констелляций интересов и — как это позднее случится с женевской Лигой Наций — распадутся. О правовом обязательстве Кант помышлять не может, так как его союз народов не мыслится в качестве организации, которая, располагая общими органами, приобретает государственное качество и принудительный авторитет. Поэтому он вынужден полагаться исключительно на моральное самоограничение правительств. Это, с другой стороны, едва ли согласуется с кантовскими откровенно реалистичными описаниями современной ему политики.

Сам Кант осознает проблему вполне отчетливо, но одновременно маскирует ее тем, что апеллирует к одному только разуму: «Но если это государство заявляет: „Между мной и другими государствами не должно быть войны, хотя я и не признаю никакой высшей законодательной власти, которая обеспечивала бы мне мои права, а я ей — ее права“, — то совершенно непонятно, на чем же я хочу тогда основать уверенность в своем праве, если не на суррогате гражданского общественного союза, а именно на свободном федерализме, который разум должен необходимо связать с понятием международного права…» (КВМ. С. 274–275). Но подобная уверенность оставляет открытым решающий вопрос: как же может быть обеспечено постоянство самоограничения государств, которые продолжают существовать в качестве суверенных. Это, кстати, еще не касается эмпирического вопроса близости к идее, но относится к понятийной формулировке самой этой идеи. Если союзу народов суждено быть не моральным, но правовым образованием, то у него не могут отсутствовать те качества «хорошего государственного строя», которые Кант комментирует несколькими страницами ниже — т. е. качества строя, который не должен полагаться на «хороший моральный облик» своих членов, но в лучшем случае может, со своей стороны, способствовать его улучшению.

В исторической перспективе осторожность Канта в отношении проекта общности народов, основанной на некоем замысле государственного строя, разумеется, реалистична. Демократическое правовое государство, только что возникшее в ходе Американской и Французской революций, было в то время еще исключением, не правилом. Система держав функционировала с тем условием, что одни лишь суверенные государства могут быть субъектами международного права. Внешний суверенитет здесь означает способность государства утверждать на международной арене свою независимость, т. е. целостность границ — в крайнем случае и с помощью военной силы; внутренний суверенитет означает основанную на властной монополии способность поддерживать средствами административной власти и положительного права спокойствие и порядок в собственной стране. Государственный мотив определяется согласно принципам державной политики, включающей в себя ведение умных, ограниченных войн, причем внутренняя политика подчинена примату внешней политики. Четкое разделение между внешней и внутренней политикой держится на узком, политически заостренном понятии власти, которое в конечном счете определяется способностью властителя распоряжаться силовой полицейской властью армии и полиции.

До тех пор пока этот мир классически-современных государств задает собой непереходимый горизонт, всякая перспектива всемирно-гражданского устройства, не считающегося с суверенитетом государств, должна представляться нереальной. Этим объясняется и то, почему возможность объединения народов под гегемонией некоего могущественного государства, которое Кант представляет себе в конкретном образе «всеобщей монархии» (КВМ), не является альтернативой: при указанных условиях такая руководящая держава необходимо привела бы к «самому ужасному деспотизму» («О поговорке…». С. 103). Поскольку Кант не выходит за этот горизонт современного ему опыта, то и поверить в моральную мотивацию установления и поддержания федерации свободных, полагающихся на державную политику государств, оказывается столь же нелегко. Для решения этой проблемы Кант разрабатывает философию истории со всемирно-гражданским умыслом, которая призвана объяснить на первый взгляд невероятное «согласие политики с моралью» скрытым «умыслом природы».

2

Кант называет преимущественно три тенденции, естественно сообразных разуму, которые призваны объяснить, почему союз народов мог бы находиться в сфере собственного проясненного интереса государств: мирная природа республик (7), объединяющая сила всемирной торговли (2) и функция политической общественности (3). Исторический взгляд на эти аргументы поучителен в двойном отношении. С одной стороны, в очевидном содержании своего значения они были извращены в ходе XIX и XX веков. С другой стороны, они приковывают внимание к историческому развитию, обнаруживающему своеобразную диалектику. А именно: это развитие, с одной стороны, демонстрирует, что предпосылки, которые Кант заложил в основу своей теории с учетом условий конца XVIII века, уже не соответствуют действительности; но, с другой стороны, это развитие говорит и о том, что переформулированная в духе времени концепция всемирного гражданства — сообразно нашей интерпретации изменившихся условий конца XX века — могла бы великолепно совместиться с соответствующей констелляцией сил.

1). Первый аргумент гласит, что международные отношения утрачивают свой воинственный характер в той мере, в какой государства устанавливают у себя республиканский способ правления; ибо население демократических конституционных государств в силу собственного интереса побуждает свои правительства к проведению мирной политики: «Если одобрение граждан требуется на то, чтобы решить, следует ли быть войне, то, поскольку решение необходимо принять относительно тех бедствий, которые она с собой принесет, нет ничего естественнее, что граждане… хорошо подумают, прежде чем начать столь скверную игру». Это оптимистическое допущение было опровергнуто мобилизирующей силой идеи, амбивалентность которой Кант в 1795 г. еще не мог осознать, я имею в виду идею нации. Конечно, национализм был средством для желанного трансформирования подданных в активных граждан, идентифицирующих себя со своим государством. Но это не сделало демократическое национальное государство более мирным по сравнению с его предшественником — династическим административным государством.[234] С точки зрения национальных движений, именно классическое самоутверждение суверенного государства получает коннотации свободы и национальной независимости. Поэтому республиканские убеждения граждан должны были оправдывать себя в готовности сражаться и умереть за народ и отечество. У Канта были причины усматривать в наемных армиях своего времени инструмент для пользования людьми «как простыми машинами или орудиями в руках другого» и требовать организации милиций; он не мог предвидеть, что массовая мобилизация военнообязанных, воодушевленных националистическими идеями, вызовет эпоху идеологически неограниченных освободительных войн.

С другой стороны, мысль о том, что демократическое состояние во внутренних делах подталкивает государство к пацифистскому образу действий вовне себя, тоже не вполне ошибочна. Дело в том, что историко-статистические исследования показывают: демократически устроенные государства хотя и воюют не меньше, чем авторитарные режимы (того или иного рода), однако в своих отношениях друг с другом ведут себя менее воинственно. Этот результат допускает интересную трактовку.[235] В той мере, в какой универсалистские ценностные ориентации привычного к свободным институтам населения накладывают отпечаток и на внешнюю политику, республиканское общественное целое ведет себя в общей сложности хотя и не более мирно, однако его войны имеют иной характер. Вместе с мотивами граждан изменяется и внешняя политика их государства. Применение военной силы определено уже не одним только в сущности партикуляристским государственным мотивом, но и желанием содействовать распространению неавторитарных форм государства и правления. Но если ценностные предпочтения, помимо соблюдения национальных интересов, расширяются в пользу осуществления демократии и прав человека, то изменяются и условия, при которых функционирует система держав.

2). Подобным диалектическим образом история, которую мы между тем обозреваем, обошлась и со вторым аргументом. Если брать непосредственно, то Кант ошибся, косвенным же образом он одновременно оказался прав. А именно: в росте независимости обществ, ускоряемом за счет информационного, миграционного и товарного оборотов («Метафизические начала учения о праве», § 62), особенно же в расширении торговли Кант усмотрел тенденцию, сообразующуюся с мирным объединением народов. Расширяющиеся на протяжении всей эпохи раннего Нового времени торговые отношения сгущаются в некий мировой рынок, который, по мнению Канта, должен был мотивировать «взаимным своекорыстием» интерес к обеспечению мирных условий: «Дух торговли, который рано или поздно овладевает каждым народом, — вот что несовместимо с войной. Дело в том, что из всех сил (средств), подчиненных государственной власти, сила денег, пожалуй, самая надежная, и потому государства вынуждены… содействовать благородному миру» (КВМ. С. 287). Правда, Кант еще не усвоил — в отличие от Гегеля, который сделал это, читая английских экономистов,[236] — что капиталистическое развитие приводит к антагонизму между социальными классами, который двояким образом угрожает миру и предположительному миролюбию как раз либеральных в политическом отношении обществ. Кант не предвидел, что социальное напряжение, которое в ходе ускоренной капиталистической индустриализации главным образом усиливалось, отягчает внутреннюю политику классовой борьбой, а внешнюю политику направляет в русло воинствующего империализма. На протяжении XIX и первой половины XX веков европейские правительства все снова и снова пользовались движущей силой национализма, чтобы вывести социальные конфликты вовне и нейтрализовать их внешнеполитическими успехами. Лишь после катастрофы второй мировой войны, когда энергетические источники интегрального национализма оказались исчерпаны, успешная социально-государственная пацификация классовых антагонизмов настолько изменила внутреннюю ситуацию развитых обществ, что — во всяком случае в мире ОЭСР — взаимное экономическое переплетение народных хозяйств смогло привести к тому роду «экономизации международной политики»,[237] от которого Кант с полным основанием ожидал пацифицирующего эффекта. Сегодня ветвящиеся по всему миру средства массовой информации, сети и системы вообще способствуют уплотнению символических и социальных отношений, имеющих своим следствием взаимное влияние друг на друга местных и далеко удаленных событий.[238] Эти процессы глобализации делают сложные общества с их технически чувствительной инфраструктурой все более уязвимыми. В то время как военное столкновение между великими державами, обладающими ядерным оружием, делается из-за огромных рисков все менее вероятным, множатся локальные конфликты с сопоставимыми по жестокости и количеству жертвами. С другой стороны, глобализация ставит под вопрос существенные условия классического международного права — суверенитет государств и четкое разделение между внутренней и внешней политикой. Негосударственные акторы, наподобие транснациональных фирм и частных банков, пользующихся международным влиянием, подрывают формально признаваемый национально-государственный авторитет. Сегодня каждая из тридцати крупнейших, работающих в мировом масштабе фирм, взятая в отдельности, производит годовой оборот больший, чем соответственно совокупный общественный продукт девяноста представленных в ООН стран. Но даже правительства экономически сильнейших стран сегодня ощущают на себе ножницы, которые раскрываются между их пространством действия, ограниченным рамками национального государства, и императивами, не то чтобы мировой торговли, но раскинувших по всему миру свои сети производственных отношений. Суверенные государства способны извлекать прибыль из своих экономик лишь до тех пор, пока дело идет о «народных хозяйствах», на которые они могут влиять политическими средствами. Но с денационализацией хозяйства, в частности с глобальным сетеобразованием финансовых рынков и самого промышленного производства, национальная политика теряет господство над всеобщими условиями производства[239] и тем самым — рычаги для поддержания достигнутого социального стандарта.

Одновременно расплывается конститутивная для суверенных государств граница между внутренней и внешней политикой. Образ классической державной политики изменяется не только благодаря дополнительной нормативной точке зрения, которой обладает политика демократизации и прав человека, но и благодаря своеобразному рассеянию власти. В условиях растущей необходимости сотрудничества приобретает значение возможность оказывать более или менее косвенное влияние на структурирование используемых ситуаций, на установление контактов или на прерывание коммуникационных потоков, на определение круга задач и проблем. Часто влияние на рамочные условия, в которых акторы принимают свои решения, оказывается более важным, чем непосредственное преследование собственных целей, осуществление исполнительной власти или угроза насилием.[240] «Soft power» вытесняет собой «hard power» и лишает базиса независимости те субъекты, что принимала в расчет кантова ассоциация свободных государств.

3). Подобным же образом дело обстоит и с третьим аргументом, который Кант пускает в ход с целью рассеять подозрение о том, что задуманный союз народов есть лишь «восторженная идея». В республиканском общественном целом принципы его устройства образуют некие критерии, и политика должна сохранять для себя возможность публичного сравнения с ними. Указанного рода правительства не могут себе позволить «публично основывать политику исключительно на хитроумных уловках» (КВМ. С. 297), даже если они вынуждены осуществлять свои обязанности лишь на словах. В этом отношении гражданская общественность обладает контролирующими функциями: она способна за счет публичной критики воспрепятствовать осуществлению «темных» намерений, несовместимых с публично приемлемыми максимами. По мнению Канта, сверх этого общественность должна получить функции программного характера — в той мере, в какой философы как «учителя публичного права» или интеллектуалы могут «свободно и публично высказываться относительно максим ведения войны и установления мира» и убеждать в своих принципах публику граждан. Кант, вероятно, имел в виду пример Фридриха II и Вольтера, когда записывал трогательные слова: «Нельзя ожидать, чтобы короли философствовали или философы стали королями; да этого и не следует желать, так как обладание властью неизбежно извращает свободное суждение разума. Но короли или самодержавные (самоуправляющие по законам равенства) народы не должны допустить, чтобы исчез или умолк класс философов, а должны дать ему возможность выступать публично; это необходимо и тем и другим для внесения ясности в их деятельность» (КВМ. С. 289). Как позднее показал один из фактов биографии Фихте — «спор об атеизме», — Кант имел все основания опасаться цензуры. Простим ему и доверие к убедительной силе философии и к добросовестности философов; скепсис в отношении исторического разума есть достояние лишь XIX века, и только в нашем столетии интеллектуалами было совершено великое предательство. Что более важно: Кант, естественно, еще имел в виду прозрачность обозримой общественности, возникшей под влиянием литературы, вменяемой к аргументам, которая поддерживалась сравнительно узким слоем образованных граждан. Он не мог предвидеть структурное изменение этой общественности в общественность, которой овладели средства массовой информации, в общественность, забитую картинками и виртуальными реальностями, семантически дегенерировавшую. Он не мог подозревать, что эта среда «говорящего» просвещения получит функцию как бессловесной индоктринации, так и обмана при помощи языка.

Вероятно, этим занавесом неведения объясняется смелость, с которой Кант задолго, но, как сегодня выясняется, проницательно предугадывает возникновение всемирной общественности. Ибо последняя вырисовывается только теперь, как следствие глобальной коммуникации: «Более или менее тесное общение между народами земли развилось всюду настолько, что нарушение права в одном месте чувствуется во всех других. Из этого видно, что идея права всемирного гражданства есть не фантастическое или нелепое представление о праве, а необходимое дополнение неписаного кодекса государственного и международного права к публичному праву человека вообще и потому к вечному миру. И только при этом условии (т. е. при условии функционирования мировой общественности. — Ю. X.) можно надеяться, что мы постоянно приближаемся к нему» (КВМ. С. 279).

Первыми событиями, которые на самом деле привлекли к себе внимание глобальной общественности и вызвали поляризацию мнений в мировом масштабе, стали, по всей видимости, войны во Вьетнаме и в Персидском заливе. Лишь в самое последнее время ООН организовала серию быстро сменявших друг друга конференций по имеющим мировое значение вопросам экологии (в Рио-де-Жанейро), по проблемам роста населения (в Каире), по проблемам бедности (в Копенгагене) и климата (в Берлине). Мы можем воспринимать эти встречи, как воспринимаем столь же многочисленные попытки за счет одной только тематизации во всемирной общественности проблем, значимых для выживания человечества, за счет именно апелляции к мировому общественному мнению хотя бы оказать известное политическое давление на правительства. Однако нельзя не признать, что такое спорадически возникающее внимание к тем или иным темам все еще канализируется структурами установившихся национальных форм общественности. Для безостановочной коммуникации между пространственно удаленными участниками, которые в одно и то же время обмениваются репликами равной значимости по одной и той же теме, требуется несущая структура. В этом смысле еще не существует ни глобальной, ни даже настоятельно необходимой общеевропейской общественности. Но тем не менее центральная роль, которую организации нового типа, а именно негосударственные организации наподобие Гринпис или Международной амнистии, играют не только на таких конференциях, но и вообще в деле создания и мобилизации наднациональных форм общественности, есть признак растущего публицистического влияния акторов, словно заступающих путь государствам, выходя из раскинувшегося по всему миру гражданского общества.[241]

Роль публичности и общественности, которую по праву подчеркивал Кант, привлекает внимание к связи правового устройства с политической культурой общественного целого.[242] Дело в том, что либеральная политическая культура образует почву, в которой укореняются институты свободы, в то же время она является средой, где происходит рост политической цивилизованности населения.[243] Конечно, Кант говорит о «росте культуры», который ведет к «постепенному приближению людей к большему согласию в принципах» (КВМ. С. 287), он ожидает также, что личное употребление коммуникативных свобод преобразуется в процессы просвещения, воздействующие посредством политической социализации на позицию и на способ мышления населения. В этой связи им упоминается «некая неизбежно возникающая душевная заинтересованность просвещенного человека в добром, которое он постигает полностью» («Идея всеобщей истории…». М., 1966. Т. 6. С. 20). Но эти замечания не получают систематического значения, ибо дихотомическая манера формирования понятий в трансцендентальной философии отделяет внутреннее от внешнего, моральность от легальности. В частности, Кант не осознает той связи, которую либеральная политическая культура устанавливает между разумным соблюдением интересов, моральным усмотрением и обычаем, между традицией, с одной стороны, и критикой — с другой. Практики такого рода культуры опосредуют мораль, право и политику и в то же время формируют надлежащий контекст общественности, способствующей процессам политического обучения.[244] Поэтому Кант мог не пользоваться понятием метафизического умысла природы, чтобы объяснить, как можно «патологически вынужденное согласие к жизни в обществе претворить в конце концов в моральное целое» («Идея всеобщей истории»… С. 12).

Приведенные критические соображения показывают, что кантовская идея всемирно-гражданского состояния, если она не хочет утратить контакт с положением в мире, в корне изменившимся, должна быть переформулирована. Предстоящий пересмотр категориальных рамок облегчается за счет того, что сама идея не осталась, так сказать, невостребованной. Со времен инициативы президента Вильсона и основания женевской Лиги Наций она была усвоена и взята на вооружение политикой. После окончания второй мировой войны идея вечного мира обрела зримые очертания в институтах, декларациях и политике Организации Объединенных Наций (равно как и в других сверхгосударственных организациях). Вызывающе несравнимый размах катастрофы XX века сообщил данной идее некий импульс. На этом мрачном фоне мировой дух, как сказал бы Гегель, сделал рывок.

Первая мировая война столкнула европейские общества с ужасами и зверствами пространственно и технологически неограниченной войны, вторая мировая — с массовыми преступлениями войны, не ограниченной идеологически. За занавесом развязанной Гитлером тотальной войны произошла цивилизационная катастрофа, спровоцировавшая всемирное потрясение и способствовавшая переходу от международного права к праву всемирного гражданства. Во-первых, война, запрет в отношении которой был выражен уже в пакте Келлога 1928 г., военными трибуналами в Нюрнберге и Токио была включена в список преступных деяний. Эти трибуналы уже не рассматривают только лишь преступления, совершенные во время войны, но саму войну инкриминируют в качестве преступления. Впредь может быть преследуемо «преступление самой войны». Во-вторых, уголовные законы были распространены на «преступления против человечности» — преступления, о совершении которых легально распоряжались органы государства и которые выполнялись при пособничестве бесчисленных членов организаций, функционеров, деловых людей, должностных и частных лиц. С двумя этими нововведениями государственные субъекты международного права впервые лишились общей презумпции невиновности предполагаемого естественного состояния.

3

Пересмотр основных понятий затронет понятия внешнего суверенитета государств и межгосударственных отношений с их изменившимся характером (7), внутреннего суверенитета государств и нормативных ограничений классической державной политики (2), а также стратификации мирового сообщества и глобализации угроз, требующей новой концептуализации того, что мы подразумеваем под «миром» (3).

1). Кантово понятие союза народов, заключаемого на долгий срок и тем не менее считающегося с суверенитетом государств, оказалось, как показано выше, несостоятельным. Право мирового гражданства должно быть институциализировано таким образом, чтобы оно обязывало собой отдельные правительства. Общность народов должна иметь возможность, угрожая санкциями, по меньшей мере побуждать своих членов к правомерному образу действий. Только таким путем нестабильная, основывающаяся на взаимных угрозах система самоутверждающихся суверенных государств преобразуется в федерацию с общими институтами, принимающими на себя государственные функции: регулировать сообщение членов федерации друг с другом и контролировать соблюдение соответствующих правил. Регулируемые договорным путем внешние отношения между государствами, образующими друг для друга окружающий мир, трансформируются в основывающиеся на некоем уставе или конституции внутренние отношения между членами организации. Такой смысл имеет Устав ООН, который (статья 2, 4) запрещает агрессивные войны и уполномочивает Совет Безопасности принимать надлежащие меры, в случае надобности — и военные акции, если «имеют место угроза миру, нарушение мирного состояния или агрессивные действия». С другой стороны, ООН категорически запрещает вмешательство во внутренние дела государства (статья 2, 7). Всякое государство сохраняет право на военную самооборону. В декабре 1991 г. Генеральная Ассамблея (в резолюции 46/182) еще раз подтверждает этот принцип: «Суверенитет, территориальная целостность и национальное единство государства должны в полной мере учитываться в соответствии с Уставом ООН».[245]

Двусмысленностью этих положений, в одно и то же время ограничивающих суверенитет отдельного государства и гарантирующих его, Устав ООН учитывает переходный характер ситуации. ООН еще не имеет собственных вооруженных сил, у нее нет и таких, которые находились бы под ее непосредственным командованием, не говоря уже о том, что ООН не обладает монополией на насилие. В осуществлении своих решений ООН зависит от добровольного сотрудничества ее членов. Недостающие элементы властной основы должны были быть уравновешены конструкцией Совета Безопасности, который в качестве своих постоянных членов вводит во всемирную организацию великие державы, наделенные правом вето. Как известно, это привело к тому, что сверхдержавы на протяжении десятилетий взаимно блокировали друг друга. И в той мере, в какой Совет Безопасности проявляет те или иные инициативы, он в высшей степени избирательно пользуется свободой своего разумения, пренебрегая принципом равного обхождения.[246] Данная проблема вновь приобрела актуальность вследствие войны в Персидском заливе.[247] Да и Международный суд в Гааге, если и имеет какое-либо значение, то только символическое, так как вступает в действие лишь по ходатайству и не может обязывать правительства своими решениями (как это вновь проявилось в деле «Никарагуа vs. США»).

Международная безопасность, во всяком случае в плане отношений между ядерными державами, сегодня не гарантируется нормативными рамками ООН, но устанавливается за счет соглашений по контролю над вооружениями, прежде всего за счет «партнерства в области безопасности». Такого рода двусторонние договоры между конкурирующими группами держав определяют координационные ограничения и организуют инспекции, так что благодаря прозрачности планирования и предсказуемости мотивов может установиться надежность ожиданий не-нормативного характера, обосновываемая чисто целерационально.

2). Поскольку Кант считал барьеры, создаваемые государственным суверенитетом, непреодолимыми, он мыслил себе всемирно-гражданское объединение как федерацию государств, а не граждан мира. Это было непоследовательно в том плане, что он всякое, а не только внутригосударственное, правовое состояние сводил к тому первоначальному праву, которое полагается каждому лицу «как человеку». Каждое отдельное лицо имеет право на равные свободы согласно всеобщим законам («которые все принимают относительно всех, а следовательно каждый — относительно себя самого»). Это фундирование права вообще правами человека выделяет в качестве носителя прав индивида и придает всем современным видам правопорядка характерный индивидуалистический фасон.[248] Но если Кант эту гарантию свободы, «что человек… будет делать то, к чему его обязывают законы свободы», считает «сущностью вечного мира как цели» «во всех трех отношениях публичного права: права государственного гражданства, международного права и права всемирного гражданства» (КВМ. С. 284), — то он может и не опосредовать автономию граждан суверенитетом их государств.

Суть права мирового гражданства состоит, скорее, в том, что его действие, минуя коллективные субъекты международного права, распространяется на индивидуальные субъекты права, подводя основание под их не-опосредованное членство в ассоциации свободных и равных граждан мира. Карл Шмитт понимал и усматривал эту суть в том, что согласно этой концепции «каждый индивидуум» является «одновременно гражданином мира (в полном юридическом смысле слова) и гражданином государства».[249] Так как верховные полномочия (Kompetenz-Kompetenz) выпадают на долю «мирового союзного государства» и индивиды занимают непосредственное правовое положение в этой международной общности, то отдельное государство становится «исключительной прерогативой определенных людей, выполняющих двойную, международную и национальную, функцию».[250] Важнейшим следствием из права, действующего помимо государственного суверенитета, является персональная ответственность отдельных лиц за совершенные на государственной и военной службе преступления.

И в этом отношении развитие событий за истекшее время оказалось выше Канта. Вслед за Атлантической хартией от августа 1941 г. Устав Объединенных Наций от июня 1945, вообще говоря, обязывает страны-члены этой организации к соблюдению и осуществлению прав человека. Это было показательным образом детализировано во «Всеобщей декларации прав человека», принятой Генеральной Ассамблеей в декабре 1948 г., и до сего дня находит дальнейшее развитие в большинстве резолюций ООН.[251] Объединенные Нации не передоверяют дело защиты прав человека одним только национальным институтам; они располагают собственным инструментарием для констатации нарушений этих прав. Для основных социальных, экономических и культурных прав, которые подпадают «под условия возможного», комиссия по правам человека учредила контрольные органы и установила процедуру отчетности; помимо этого, для основных гражданских и политических прав была установлена процедура подачи жалоб. Теоретически индивидуальной жалобе (признанной, правда, не всеми странами, подписавшими соответствующий документ), которая отдельному гражданину вручает правовое средство против собственного правительства, придается большее значение, чем жалобе со стороны государства. Но уголовного суда, который проверял бы установленные факты нарушений прав человека и принимал бы соответствующие решения, до сих пор не существует. Да и предложение назначить Верховного комиссара ООН по правам человека на Венской конференции по данной проблематике еще не смогло получить признание. Трибуналы по военным преступлениям, учрежденные ad hoc[252] по образцу нюрнбергского и токийского трибуналов, до сих пор являются исключением.[253] Однако руководящие принципы, легшие в основу приговоров, вынесенных в Нюрнберге и Токио, были признаны Генеральной Ассамблеей ООН в качестве «принципов международного права». В этом отношении ложно утверждение, что означенные процессы против ведущих военачальников, дипломатов, министерских чиновников, врачей, банкиров и промышленников национал-социалистического режима были процессами «единственными в своем роде», лишенными прямой юридической силы прецедента.[254]

С другой стороны, слабым местом глобальной защиты прав человека является отсутствие исполнительной власти, которая в случае надобности могла бы путем вмешательства в осуществление верховной власти национального государства создать условия для соблюдения Всеобщей декларации прав человека. Так как во многих случаях права человека пришлось бы утверждать вопреки желанию национальных правительств, то необходимо пересмотреть международно-правовой запрет на интервенции. Если только функционирующая государственная власть не отсутствует вообще, как например в Сомали, то Всемирная Организация предпринимает свои интервенции лишь с одобрения заинтересованных правительств (как это было в Либерии и в Хорватии/Боснии[255]). Однако во время войны в Персидском заливе, приняв апрельскую 1991 г. резолюцию № 688, она вступила на новый путь, если и не в сфере правового обоснования, то во всяком случае фактически. Тогда Объединенные Нации прибегли к праву на интервенцию, которым они обладают согласно гл. VII «Устава» в случаях «угрозы международной безопасности»; в данном отношении, с юридической точки зрения, они и на этот раз не осуществили вмешательства «во внутренние дела» суверенного государства. То, что они в действительности все-таки сделали, это было хорошо известно союзникам, когда те устанавливали над иракским воздушным пространством зоны, запрещенные для полетов, и применяли наземные войска в Северном Ираке, чтобы создать (использованные с тех пор Турцией в неблаговидных целях) «убежища» для курдских беженцев, т. е. защитить представителей национального меньшинства от собственного правительства.[256] Британский министр иностранных дел говорил по этому поводу о «расширении границ международных действий».[257]

3). Пересмотр основных понятий, необходимый ввиду изменившегося характера межгосударственных отношений и нормативного ограничения пространства действия суверенных государств, имеет последствия для концепции союза народов и всемирно-гражданского состояния. Строгие нормы, которые между тем существуют, частично учитывают это; однако все еще имеется значительное несоответствие между буквой и духом исполнения этих норм. Нынешнее положение в мире можно в лучшем случае понять как только лишь переход от международного права к праву всемирного гражданства. Многое, скорее, говорит о возврате к национализму. Оценка ситуации в первую очередь зависит от того, как мы характеризуем динамику «встречных» тенденций. Мы проследили диалектику того развития, зачатки которого Кант в свое время разглядел под лозунгами миролюбия республик, объединяющей силы глобальных рынков и нормативного давления либеральной общественности. Эти тенденции сталкиваются сегодня с непредвиденной констелляцией.

Ведь Кант представлял себе расширение ассоциации свободных государств таким, что вокруг центра, составленного из авангарда миролюбивых республик, кристаллизуется в единое целое все большее число государств: «Если бы по воле судеб какой-либо могучий и просвещенный народ имел возможность образовать республику… то такая республика служила бы центром федеративного объединения других государств, которые примкнули бы к ней… и с помощью многих таких присоединений все шире и шире раздвигались бы границы союза» (КВМ. С. 274). Но фактически Всемирная Организация объединяет сегодня под своей крышей почти все государства, именно вне зависимости от того, имеют ли они уже республиканское устройство и соблюдают ли права человека или нет. Политическое единство мира находит свое выражение в Генеральной Ассамблее ООН, где все правительства представлены на равных правах. При этом Всемирная Организация абстрагируется не только от различий в легитимности ее членов в рамках сообщества государств, но и от различий в их статусе в рамках стратифицированного мирового сообщества. Я говорю о «мировом сообществе», ибо системами коммуникаций и рынками создана связь в глобальном масштабе; однако о «стратифицированном» мировом сообществе следует говорить, так как механизм мирового рынка связывает увеличение производительности с растущим обнищанием и процессы развития с процессами недоразвития вообще. Глобализация расщепляет мир и в то же время, как рисковую общность, побуждает его к сотрудничеству.

С политологической точки зрения мир, начиная с 1917 г., разделился на три мира. Однако после 1989 г. символы Первого, Второго и Третьего миров получили иное значение.[258]Третий мир состоит сегодня из территорий, где государственная инфраструктура и властная монополия развиты столь слабо (Сомали) или разрушены до такой степени (Югославия), где социальное напряжение столь сильно, а порог терпимости политической культуры столь низок, что внутренний порядок сотрясают непосредственные акты насилия мафиозного или фундаменталистского рода. Эти общества находятся под угрозой распада по национальному, религиозному или этническому признаку. Фактически войны, которые, часто не замеченные мировой общественностью, имели место в течение последних десятилетий, были в своем подавляющем большинстве гражданскими войнами указанного рода. В противоположность этому Второй мир образован державно-политическим наследием, которое возникшие в процессе деколонизации национальные государства переняли из Европы. Нестабильность отношений в своих внутренних делах эти государства часто уравновешивают авторитарностью государственного строя, вне себя настаивая (как, например, в регионе Персидского залива) на суверенитете и невмешательстве. Они делают ставку на военное насилие и повинуются исключительно логике равновесия сил. Только государства Первого мира могут себе позволить до определенной степени согласовать свои национальные интересы с теми нормативными аспектами, которые сколько-нибудь определяют всемирно-гражданский уровень требований Объединенных Наций.

В качестве индикаторов принадлежности к этому Первому миру Р. Купер называет растущую иррелевантность вопроса о границах и терпимость к проявляемому легальным путем плюрализму во внутренних делах; взаимное влияние на традиционно внутриполитические дела в сфере межгосударственного сообщения, вообще все большее слияние внутренней и внешней политики; чувствительность к давлению со стороны либеральной общественности; неприятие военного насилия как средства решения военных конфликтов и придание международным связям правовой формы; наконец, предпочтение партнерских отношений, основывающих безопасность на прозрачности и оправдываемости ожиданий. Данный мир определяет собой как бы меридиан настоящего, которым задается политическая синхронность несинхронного в экономическом и культурном отношении. Кант, как дитя XVIII века мысливший еще неисторически, не обратил на это внимания и не заметил здесь реальной абстракции, которую организация общности народов вынуждена осуществлять и одновременно считаться с ней в своей политике.

Политика Объединенных Наций способна учесть эту «реальную абстракцию» лишь стремлением к преодолению социального напряжения и экономического неравновесия. Это, в свою очередь, может увенчаться успехом лишь в том случае, если, вопреки стратифицированию мирового сообщества, консенсус складывается по меньшей мере в трех аспектах: разделяемого всеми членами исторического осознания несинхронности обществ, одновременно вынужденных к мирному сосуществованию; нормативного соответствия между правами человека, истолкование которых до поры до времени является предметом споров между европейцами, с одной стороны, и азиатами, и африканцами — с другой;[259] наконец, согласия относительно концепции вожделенного мирного состояния. Кант мог довольствоваться негативным понятием мира. Это оказывается неприемлемым не только в силу неограниченности ведения войны, но прежде всего в силу того обстоятельства, что возникновение войн имеет общественные причины.

В соответствии с предложением Дитера и Евы Зенгхаас[260] сложность причин войны требует концепции, понимающей мир как таковой в качестве процесса, который протекает ненасильственно, однако стремится не только к предотвращению насилия, но и к выполнению реальных условий разрядки в совместной жизни групп и народов. Исполняемые правила не должны ни наносить ущерба существованию и самоуважению участников, ни задевать витальных интересов и чувства справедливости до такой степени, чтобы конфликтующие стороны, исчерпав все технологические возможности, не прибегали все же вновь к насилию. Политические стратегии, ориентирующиеся на такое понятие мира, будут пользоваться, не доходя до применения военной силы, всеми средствами, включая гуманитарные интервенции, чтобы воздействовать на внутреннее состояние формально суверенных государств с целью способствовать самостоятельности экономики и нормальным социальным отношениям, демократическому участию, правовой государственности и культурной терпимости. Такие стратегии ненасильственной интервенции в пользу процессов демократизации[261] учитывают тот факт, что за последнее время глобальные сетеобразования сделан и все государства зависимыми от их окружения и чувствительными к «мягкой» силе косвенного влияния — вплоть до эксплицитно назначаемых экономических санкций.

Однако по мере роста сложности целей и стоимости стратегий возрастают и трудности применения, мешающие ведущим державам захватить инициативу и понести расходы. Следует упомянуть как минимум четыре переменные, представляющие важность в этой связи: состав Совета Безопасности, призванного делать общее дело; политическая культура государств, правительства которых можно побудить к неожиданно «самоотверженной» политике, если те будут вынуждены реагировать на нормативное давление мобилизированной общественности; формирование региональных режимов, впервые создающих для Всемирной Организации эффективный базис; наконец, мягкое принуждение к скоординированным в мировом масштабе действиям, исходящее из ощущения глобальной опасности. Являются очевидными угроза экологического неравновесия, асимметрия благосостояния и экономической мощи, опасность со стороны высоких технологий, торговля оружием, в особенности — распространение оружия массового уничтожения, угроза терроризма, наркомафии и т. д. Тот, кто a fortiori не отчаивается в способности международной системы к обучению, должен возложить свою надежду на тот факт, что глобализация этих опасностей издавна объективно объединила мир в целом в некую непроизвольно возникшую рисковую общность.

4

Современная переформулировка кантовской идеи всемирно-гражданского умиротворения естественного состояния государств, с одной стороны, вдохновляет собой энергичное стремление к реформе Организации Объединенных Наций, вообще к расширению супранациональных действующих мощностей в различных регионах Земли. При этом речь идет об усовершенствовании институциональных рамок политики прав человека, испытавшей со времени президентства Джимми Картера как подъем, так и ощутимые неудачи (1). С другой стороны, данная политика вывела на передний план мощную для себя оппозицию, которая в попытке международного осуществления прав человека усматривает саморазрушительную морализацию политики. Однако контраргументы основываются на нечетком понятии прав человека, которое не проводит достаточного различия между аспектами права и морали (2).

1). «Риторика универсализма», против которой направлена такого рода критика, свое наиболее смелое выражение находит в предложениях, согласно которым ООН должна быть расширена до «космополитической демократии». Предложения о реформе сводятся к трем пунктам: к учреждению всемирного парламента, к расширению всемирного правосудия и к должной реорганизации Совета Безопасности.[262]

Объединенным Нациям все еще свойственны черты «постоянного конгресса государств». Если они хотят лишиться такого рода характера собрания правительственных делегаций, то Генеральная Ассамблея должна быть преобразована в разновидность бундесрата и разделить свои полномочия с нижней палатой. В этом парламенте народы как совокупность граждан мира были бы представлены не их правительствами, но избранными представителями. Страны, сопротивляющиеся избранию депутатов согласно демократическим процедурам (с учетом их национальных меньшинств), до поры до времени могли бы быть представлены негосударственными организациями, определяемыми самим всемирным парламентом в качестве представителей угнетенных слоев населения.

У Международного суда в Гааге нет полномочий выдвигать обвинения; он не может выносить обязательные решения и вынужден ограничиваться арбитражными функциями. Кроме того, его юрисдикция ограничена отношениями между государствами; она не распространяется на конфликты, которые возникают между отдельными лицами или между отдельными гражданами государства и правительством этого государства. Принимая все это во внимание, полномочия суда следовало бы расширить в направлении предложений, разработанных Гансом Кельзеном еще полвека тому назад.[263] Международная уголовная юрисдикция, до сих пор получавшая организационные формы лишь ad hoc, в связи с отдельными процессами по военным преступлениям, должна быть институциализирована на долгий срок.

Совет Безопасности задумывался как противовес эгалитарному составу Генеральной Ассамблеи; он призван отражать фактическое соотношение сил в мире. Этот разумный принцип по истечении пятидесяти лет и так уже требует подгонки к изменившейся мировой ситуации, но эта подгонка не должна исчерпываться дальнейшим ростом представительства влиятельных национальных государств (например, приемом Федеративной Республики или Японии в постоянные члены Совета Безопасности). Вместо этого предлагается, чтобы наряду с мировыми державами (такими как США) привилегированный голос получили региональные режимы (такие как Европейский союз). Впрочем, обязательность единогласия между постоянными членами должна быть заменена правилами должного большинства. В целом Совет Безопасности мог бы быть расширен до дееспособной исполнительной власти по образцу брюссельского Совета Министров. Впрочем, свою традиционную внешнюю политику государства лишь в том случае начнут согласовывать с императивами мировой внутренней политики, если всемирная организация сможет под собственным командованием применять вооруженные силы и осуществлять полицейские функции.

Данные соображения являются общераспространенными в том плане, что ориентируются на организационные разделы национальных конституций. Применение понятийно проясненного права всемирного гражданства требует, очевидно, несколько большей институциональной фантазии. Но в каждом случае моральный универсализм, направлявший Канта в его намерениях, остается мерообразующей интуицией. Тем не менее против этого морально-практического самопонимания современности[264] выдвигается аргумент, который в Германии со времен критики Гегелем кантовской общечеловеческой морали получил успешное хождение и оставил за собой глубокий след вплоть до сегодняшнего дня. Свою наиболее четкую формулировку и отчасти остроумное, а отчасти путаное обоснование этот аргумент получил у Карла Шмитта.

Слова — «кто говорит „человечество“, тот хочет обмануть» — Шмитт облекает в меткую формулу: «человеческое — звериное». В соответствии с этим «обман гуманизма» коренится в гипокризии правового пацифизма, который хотел бы вести «справедливые войны» под знаком мира и права всемирного гражданства: «Если государство во имя человечества борется со своим политическим врагом, то это не война человечества, но война, для которой определенное государство пытается в противоположность своему военному противнику оккупировать универсальное понятие, чтобы идентифицировать себя с ним (за счет противника) подобно тому, как можно злоупотребить понятиями „мир“, „справедливость“, „прогресс“, „цивилизация“, чтобы истребовать их для себя и отказать в них врагу. „Человечество“ — особенно пригодный идеологический инструмент…».[265]

Этот аргумент, выдвигавшийся в 1932 г. еще против США и держав-победительниц Версаля, Шмитт позднее распространил на мероприятия женевской Лиги Наций и ООН. Политика Всемирной Организации, вдохновляющаяся кантовой идеей вечного мира и стремящаяся к установлению всемирно-гражданского состояния, повинуется, по его мнению, той же самой логике: панинтервенционизм неизбежно приводит к панкриминализации[266] и тем самым — к извращению целей, которым он призван служить.

2). Прежде чем остановиться на частном контексте этого соображения, я хотел бы рассмотреть аргумент в целом и выявить его спорную подоснову. Оба решающих высказывания гласят, что политика прав человека приводит к войнам, которые, замаскированные под полицейские акции, принимают моральное качество; и что такого рода морализация наклеивает на противника ярлык врага, причем эта криминализация лишь попустительствует бесчеловечности: «Нам известен тайный закон этого вокабулярия, и мы знаем, что сегодня самая ужасная война ведется во имя мира… и самая ужасная бесчеловечная акция осуществляется именем человечества».[267] Подведем под оба частных высказывания основу, соединив их с двумя посылками: а) политика прав человека служит осуществлению норм, составляющих часть универсалистской морали; б) так как моральные суждения подчиняются коду «добра» и «зла», то негативная моральная оценка военного противника (соответственно политического оппонента) разрушает юридически институциализированные ограничения вооруженной борьбы (соответственно политического спора). В то время как первая посылка является ложной, вторая, в ее связи с политикой прав человека, внушает собой ложное предположение.

К пункту а). Права человека в современном смысле восходят к американским Биллю о правах и Декларации независимости 1776 г., а также к французской Декларации прав человека и гражданина 1789 г. Эти декларации вдохновлены политической философией разумного права, в особенности Локком и Руссо. Но не случайно, что права человека впервые обрели конкретные очертания лишь в контексте тех первых конституций — именно как основные права, гарантируемые в рамках национального правопорядка. Тем не менее они, как кажется, имеют двоякий характер: в качестве конституционных норм они получают положительное значение, но в качестве прав, полагающихся каждому их адресату как человеку, им одновременно приписывается сверхположительное значение.

В философской дискуссии[268] эта двусмысленность вызвала некую возбужденную реакцию. Согласно одной точке зрения, права человека должны принять статус, промежуточный между моральным и позитивным правом, с другой точки зрения, они должны, сохраняя свое тождественное содержание, иметь возможность выступать как в виде моральных, так и в виде юридических прав — «в качестве до-государственно признанного права, действующего, однако, еще не поэтому». Права человека, «собственно, не предоставляют, и в них не отказывают, но их, пожалуй, обеспечивают или нарушают».[269] Эти неловкие определения внушают собой, что составляющий конституцию законодатель, как бы ни были ему даны моральные нормы, облекает их исключительно в форму положительного права. Такого рода обращением к классическому различию между естественным и установленным правом, по моему мнению, избирается ошибочный путь. Понятие права отдельного человека не имеет моральных истоков, но представляет собой специфическое проявление современного понятия субъективных прав, т. е. происходит из юридического словаря. Права человека — изначально юридические по своей природе. Что им придает вид моральных прав — это не их содержание, тем более не их структура, но некий значимый смысл, выходящий за рамки национально-государственных правопорядков.

Исторические тексты конституций ссылаются на «врожденные» права и часто имеют торжественную форму «деклараций»; и то и другое, несомненно, призвано предотвратить, как мы бы сегодня сказали, позитивистское недоразумение и продемонстрировать, что права человека «не находятся в распоряжении» соответствующего законодателя.[270] Но эта риторическая оговорка не способна уберечь основные права от судьбы всякого положительного права; даже они могут быть видоизменены или, например после смены правящего режима, аннулированы. Однако, будучи составной частью демократического правопорядка, они, как и прочие правовые нормы, обладают «действенностью» в двояком смысле: они действительны не только фактически, т. е. не только осуществляются в силу использования государственной властью тех или иных санкций, но и претендуют на легитимность, т. е. должны быть способны к своему разумному обоснованию. В этом аспекте обоснования на самом деле лишь основные права имеют достойный внимания статус.

Являясь конституционными нормами, они и без того пользуются преимуществом, которое в числе прочего проявляется в том, что они конститутивны для правопорядка как такового и в этом отношении устанавливают рамки, внутри которых должен двигаться нормальный процесс законодательства. Но в совокупности конституционных норм основные права занимают особое место. Во-первых, либеральные и социальные основные права имеют форму всеобщих норм, адресованных каждому гражданину «как человеку» (а не только как жителю государства). Даже если права человека осуществляются лишь в рамках национального правопорядка, то в пределах этой зоны юрисдикции они обосновывают права всех лиц, не только граждан государства. Чем в большей степени используется человеческо-правовое содержание Основного закона, тем более правовой статус проживающих в Федеративной Республике не-граждан уподобляется статусу пользующихся правами гражданства.[271] Такую универсальную значимость, касающуюся человека как такового, эти основные права разделяют с моральными нормами. Как показывают нынешние споры относительно избирательного права для иностранцев, в определенном плане это имеет значение и для основных политических прав. Сказанное отсылает ко второму, еще более важному аспекту. Основные права наделены такого рода притязаниями на универсальную значимость, ибо могут быть обоснованы исключительно с моральной точки зрения. Другие правовые нормы обосновываются, разумеется, и при помощи моральных аргументов, но в целом в процесс обоснования привносятся этико-политические и прагматические точки зрения, которые имеют отношение к конкретной форме жизни исторической правовой общности и к конкретным задачам определенных направлений политики. Основные же права регламентируют дела такой степени всеобщности, что моральных аргументов для их обоснования достаточно. Это аргументы, которые обосновывают, почему соблюдение таких правил представляет равный интерес для всех их адресатов как лиц вообще, почему они, стало быть, являются в равной степени благими для каждого.

Тем не менее данный модус обоснования отнюдь не лишает основные права их юридического качества, не делает из них моральных норм. Правовые нормы — в современном смысле положительного права — сохраняют свою юридическую оформленность, все равно какого рода основаниями ни обосновывались бы их притязания на легитимность. Ибо этой особенностью они обязаны своей структуре, но не своему содержанию. А по своей структуре основные права суть отстаиваемые субъективные права, которые, в частности, имеют своей целью благоизложенным образом освобождать субъектов права от моральных заповедей, предоставляя акторам законное пространство для направляемых теми или иными собственными предпочтениями действий. В то время как моральные права обосновываются обязанностями, ограничивающими свободную волю автономных лиц, правовые обязанности возникают лишь вследствие прав на произвольное действие, а именно — из законного ограничения этих субъективных свобод.[272]

Такая категориальная привилегированность прав перед обязанностями возникает из структуры впервые предложенного Гоббсом современного принудительного права. Гоббс приступил к смене перспектив в отношении досовременного, составленного еще в религиозной или метафизической перспективе права.[273] В отличие от деонтологической морали, обосновывающей обязанности, право служит защите свободы индивидуальной воли отдельного лица согласно тому принципу, что разрешено все, что эксплицитно не запрещено всеобщими ограничивающими свободу законами. Однако всеобщность этих законов должна удовлетворять моральной точке зрения справедливости, если производные от них субъективные права хотят быть легитимными. Понятие субъективного права, защищающего сферу свободы индивидуальной воли, обладает структурообразующей силой для современных правопорядков в целом. Поэтому Кант понимает право как «совокупность условий, при которых произвол одного [лица] совместим с произволом другого с точки зрения всеобщего закона свободы» («Метафизические начала учения о праве. Введение в учение о праве», § В, с. 139). Все частные права человека, по Канту, имеют свое основание в единственном первоначальном праве на равные субъективные свободы: «Свобода (независимость от принуждающего произвола другого), поскольку она совместима со свободой каждого другого, сообразной со всеобщим законом, и есть это единственное первоначальное право, присущее каждому человеку в силу его принадлежности к человеческому роду» («Метафизические начала учения о праве. Деление учения о праве», § В, с. 147).

У Канта права человека последовательным образом находят свое место в учении о праве, и только здесь. Подобно другим субъективным правам, они, причем в первую очередь, обладают моральным содержанием. Но, несмотря на такое содержание, права человека по своей структуре принадлежат к порядку положительного и принудительного права, который обосновывает отстаиваемые субъективные правовые претензии. В этом отношении самим смыслом прав человека объясняется то обстоятельство, что они требуют для себя статуса основных прав, обеспечивающихся в рамках существующего национального, интернационального или глобального правопорядка. Однако смешение с моральными правами напрашивается потому, что права человека, вне зависимости от их притязаний на универсальную значимость, до сих пор могли принять недвусмысленно положительный облик лишь в рамках национальных правопорядков демократических государств. Сверх этого они обладают лишь небольшим международно-правовым значением и еще только ожидают своей институциализации в рамках впервые возникающего всемирно-гражданского порядка.

К пункту б). Но если первая посылка, полагающая, что права человека являются правами изначально моральными, неверна, то лишается своей почвы первое из двух частных высказываний — высказывание о том, что глобальное осуществление прав человека следует моральной логике и потому приводит к интервенциям, лишь закамуфлированным под полицейские акции. Вместе с тем оказывается поколебленным второе высказывание — о том, что интервенционистская политика прав человека необходимо вырождается в «борьбу против зла». Данное высказывание и так уже внушает собой ложное предположение, согласно которому приспособленного к ограниченным войнам классического международного права достаточно, чтобы иметь возможность направлять вооруженные споры в «цивилизованное» русло.

Даже если бы это предположение оказалось верным, то полицейские акции дееспособной и демократически легитимированной международной организации с большим основанием заслуживают считаться «цивилизованным» способом разрешения международных конфликтов, чем пусть и весьма ограниченные войны. Ибо учреждение всемирно-гражданского состояния означает, что нарушения прав человека оцениваются и осуждаются не непосредственно с моральной точки зрения, но преследуются в соответствии с институциализированными правовыми процедурами как преступные деяния, совершенные в рамках государственного правопорядка. Именно придание формы права естественному состоянию между государствами защищает от размывания разграничений между моралью и правом и гарантирует обвиняемым, даже и по распространенным на сегодняшний день делам о военных преступлениях и о преступлениях против человечности, полную правовую защиту, а стало быть, защиту от спонтанных проявлений моральной дискриминации.[274]

5

Я хотел бы метакритически развернуть данный аргумент, вступив в спор с возражениями, которые выдвинул Карл Шмитт. Но прежде мне необходимо войти в контекст этих возражений, ибо Шмитт не всегда отчетливо связывает между собой различные уровни аргументации. Правда, критика права всемирного гражданства, прорывающегося сквозь суверенитет отдельных государств, занимает Шмитта прежде всего ввиду дискриминирующего понятия войны. Тем самым его критика, как кажется, обретает четкую, сосредоточенную на юридической проблематике фокусировку. Она вновь и вновь обращается против зафиксированной в Уставе ООН наказуемости агрессивной войны и против возложения на отдельных лиц ответственности за разновидность военных преступлений, которую классическое, действовавшее до первой мировой войны международное право еще не знало. Однако это для-себя-взятое безобидное юридическое рассмотрение Шмитт нагружает политическими соображениями и метафизическими обоснованиями. Поэтому для начала нам необходимо обнажить стоящую на заднем плане теорию (1), чтобы затем проникнуть в самую морально-критическую сердцевину рассматриваемого аргумента (2).

1). В формальном плане юридическая аргументация имеет своей целью международно-правовое цивилизование войны (а); она соединяется с политической аргументацией, где речь идет, как кажется, о поддержании проверенных форм международного порядка (б).

а). Шмитт отвергает различие между агрессивной и оборонительной войной не из прагматических оснований, как если бы его было трудно операционализировать. Скорее, он руководствуется юридическими соображениями, согласно которым лишь морально нейтральное понятие войны, в числе прочего исключающее персональную ответственность за наказуемые ее моменты, совместимо с суверенитетом субъектов международного права; ибо ius ad bellum, т. е. право начинать войну по произвольным основаниям, конститутивно для суверенитета государства. На данном уровне аргументации у Шмитта, как видно из соответствующей статьи,[275] речь идет еще не о якобы губительных последствиях морального универсализма, но об ограничении ведения войны. Лишь практика не-дискриминирования войны обязана иметь возможность ограничивать военные действия и предохранять от зла тотальной войны, которую Шмитт анализирует с достойной подражания ясностью еще до начала второй мировой войны.[276]

В этом отношении требование возврата к status quo ante ограниченной войны Шмитт выдвигает исключительно как более реалистическую альтернативу всемирно-гражданской пацификации естественного состояния между государствами; ведь устранение войны по сравнению с ее цивилизованием есть более отдаленная и, как кажется, утопическая цель. Однако в «реализме» этого предложения можно с полным эмпирическим основанием усомниться. Одна только ссылка на международное право, которое выросло из религиозных войн как одно из великих достижений западного рационализма, еще не указывает прагматически доступного пути к восстановлению классически-современного мира равновесия сил. Ибо в своей классической форме международное право оказалось очевидно несостоятельным перед фактами развязанных в XX веке тотальных войн. За процессом утраты войной территориальных, технических и идеологических ограничений скрываются мощные движущие силы. Они все еще могут быть сдержаны скорее санкциями и вмешательством организованной общности народов, чем апелляцией к усмотрению суверенных правительств, не имеющей юридических последствий; ибо возврат к классическому международно-правовому порядку вернул бы полную свободу действий именно тем коллективным акторам, которые должны были бы изменить свое нецивилизованное поведение. Эти слабости рассматриваемого аргумента являются первым намеком на то, что юридическая аргументация образует лишь фасад, за которым скрываются размышления иного рода.

После второй мировой войны К. Шмитт мог обеспечить состоятельность чисто юридически осуществляемой аргументации, лишь выделив массовые преступления, совершенные во времена нацизма, в качестве категории особого рода, чтобы таким образом сохранить для войны как таковой хотя бы видимость моральной нейтральности. В 1945 г. Шмитт (в отзыве, составленном для Фридриха Флика, обвинявшегося Нюрнбергским трибуналом) проводит последовательное различие между военными преступлениями и теми «зверствами», которые, будучи «характерными проявлениями определенного нечеловеческого менталитета», превосходят способность человеческого понимания: «Приказ, отданный начальником, не способен ни оправдать, ни извинить такие злодеяния».[277] Чисто тактический смысл данного различения, которое Шмитт в качестве адвоката здесь проводит, с брутальной отчетливостью проступает в текстах дневниковых записей, созданных несколькими годами спустя. В этом «Глоссарии» становится ясно, что Шмитт хотел бы видеть декриминализованными не только агрессивные войны, но и цивилизационную катастрофу уничтожения евреев. Шмитт спрашивает: «Что такое „преступление против человечности“? Существует ли преступление против любви?» — и выражает сомнение, что здесь вообще речь идет о юридическом факте, ибо «объекты обороны и нападения» в таких преступлениях не могут быть описаны с должной строгостью: «Геноцид, истребление народов — трогательные понятия; пример этого я испытал на собственной шкуре: уничтожение прусско-немецкого чиновничества в 1945 году». Такого рода утонченное понимание геноцида приводит Шмитта к еще более смелому выводу: «„Преступление против человечности“ есть лишь наиболее общий из всех общих моментов уничтожения врага». И в другом месте: «Есть преступления против человечности и преступления в пользу ее.

Преступления против человечности совершаются немцами. Преступления в пользу человечности — против немцев».[278] Здесь, очевидно, просматривается иной аргумент. Осуществление прав всемирного гражданства, имеющее следствием дискриминирующее понятие войны, понимается уже не только как ложная реакция на тенденцию к тотальной войне, но как причина этой тенденции. Тотальная война есть современная форма «справедливой войны», к которой неизбежно сводится интервенционистская политика прав человека: «Решающим является то обстоятельство, что к тотальности войны принадлежит прежде всего ее справедливость».[279] Тем самым моральный универсализм берет на себя роль предмета толкования, и аргументирование перемещается с юридического на морально-критический уровень. Кажется, что возврат к классическому международному праву был рекомендован Шмиттом прежде всего с расчетом на избежание тотального характера войны. Однако теперь нельзя быть уверенным даже в том, рассматривал ли он как собственно зло тотальную неограниченность войны, т. е. бесчеловечный характер ее ведения, или же, скорее, опасался в первую очередь обесценивания войны как таковой. Во всяком случае, в королларии к «Понятию политического» от 1938 года Шмитт описывает тоталитарное распространение войны на не-военные области в том духе, что тотальной войне принадлежит заслуга прямо-таки национально-гигиенического свойства: «Шаг за пределы чисто военного приводит не только к количественному распространению, но к качественному подъему. И потому она (тотальная война) означает не смягчение, но интенсификацию вражды. В этом случае и понятия друга и врага одной только возможностью такого подъема интенсивности вновь делаются политическими, и даже там, где их политический характер полностью стерся, покидают сферу бытовых и психологических оборотов речи».[280]

б). Но если бы отъявленный противник пацифизма не принимал столь близко к сердцу проблему обуздания тоталитарно отклоняющейся войны, то темой разговора могло бы стать нечто иное, а именно сохранение международного порядка, в котором вообще еще могут иметь место войны и решения с их помощью неких конфликтов. Практика недискриминирования войны содержит в исправности упорядочивающий механизм неограничиваемого национального самоутверждения. Злом, которого следует избегать, в этом случае оказывается не тотальная война, но разрушение сферы политического, основывающейся на классическом разделении внутренней и внешней политики. Обоснование этому дается Шмиттом при помощи его своеобразной теории политического. В соответствии с ней пацифицированная правовыми средствами внутренняя политика должна быть дополнена лицензированной средствами международного права военной внешней политикой, ибо государство, обладающее монополией насилия против вредного подрывного действия внутригосударственных врагов, может обеспечивать право и порядок лишь до тех пор, пока оно сохраняет и воспроизводит свою политическую субстанцию в борьбе против внешних врагов. Предполагается, что эта субстанция может обновляться лишь посредством готовности представителей нации убивать и быть убитыми, ибо само политическое по своей сути имеет отношение к «реальной возможности физического убийства». «Политическое» есть способность и воля нации познать врага и, вопреки «отрицанию собственного существования», утвердить себя за счет «инаковости чужого».[281]

Эти причудливые соображения о «сути политического» интересуют нас здесь лишь в их аргументативном значении. А именно: виталистский заряд понятия политического составляет фон для того утверждения, что креативная сила политического необходимо превращается в силу разрушения, как только для нее закрывается международный зверинец «овладевающего насилия». Глобальное осуществление прав человека и демократии, призванное способствовать установлению мира во всем мире, имело бы непредвиденный эффект, принудив «формально справедливую», или охраняемую нормами международного права войну переступить через свои границы. Не имея свободного для своей энергии выхода, она была бы вынуждена переполнить собой достигшие автономии сферы гражданской жизни современных обществ, уничтожив тем самым сложную структуру этих обществ. Такого рода предостережение от катастрофических последствий юридически-пацифистского устранения войны объясняется метафизикой, которая в лучшем случае могла бы, типически для своего времени, сослаться на эстетику «Стальных гроз», с тех пор все же несколько обветшавшую.

2). Однако в составе этой воинственной философии жизни можно отметить и выделить некую точку зрения. По мнению Шмитта, за идеологически обоснованной «войной против войны», которая переводит ограниченную во временном, социальном и вещественном отношении вооруженную борьбу между «организованными национальными единицами» в эндемическое состояние квазивооруженной гражданской войны, стоит универсализм общечеловеческой морали, получившей понятийное выражение благодаря Канту.

Все говорит в пользу того, что на миротворческие интервенции или на операции по поддержанию мира, проводимые ООН, Карл Шмитт отреагировал бы не иначе, чем Ганс Магнус Энценсбергер: «Специфической для Запада является риторика универсализма. Постулаты, которые при этом были выдвинуты, должны иметь значение для всех без исключения и без какой бы то ни было разницы. Универсализм не знает различия между ближним и дальним, он безусловен и абстрактен… Но так как все наши возможности действовать ограничены, ножницы между притязанием и действительностью раскрываются все шире. Вскоре оказывается нарушенной граница, отделяющая от объективного ханжества; в этом случае универсализм оборачивается моральной ловушкой».[282] Существуют, стало быть, ложные абстракции общечеловеческой морали, ввергающие нас в самообман и склоняющие к переоценке собственных возможностей. Границы, над которыми возвышается такого рода мораль, Энценсбергер, подобно Арнольду Гелену,[283] определяет антропологически, в терминах пространственной близости и отдаленности: существо, нравы которого столь извращены, морально функционирует как раз только в сфере наглядно достижимой близости.

Карл Шмитт, говоря о гипокризии, имеет в виду, скорее, гегелевскую критику Канта. Свою презрительную формулу «человеское — звериное» он снабжает двусмысленным комментарием, который на первый взгляд с равным успехом мог бы принадлежать и Хоркхаймеру: «Мы говорим о центральном городском кладбище и тактично умалчиваем о скотобойне. Однако бойня подразумевается сама собой, и было бы негуманно, даже просто по-скотски, произнести это слово».[284] Афоризм двусмыслен в том отношении, что сначала он, в духе критики идеологии, кажется направленным против преображающего абстрагирования платоновских общих понятий, при помощи которых мы слишком часто лишь прикрываем оборотную сторону цивилизации победителей, а именно страдание ее маргинализованных жертв. Однако такая трактовка как раз требовала бы разновидности эгалитарного уважения и универсального сострадания, демонстрируемых осуждаемым моральным универсализмом. То, что хочет выставить напоказ антигуманизм Шмитта (вместе с Гегелем Муссолини и Ленина[285]), — это не убойный скот, но бойня — гегелевская бойня народов, «честь войны», ибо далее следует: «Человечество не может вести никакой войны… Понятие человечества исключает понятие врага…».[286] Согласно Карлу Шмитту существует, следовательно, естественный порядок политического, якобы неизбежное различение между другом и врагом, от которого общечеловеческая мораль ошибочно абстрагируется. Подводя «политические» отношения под понятия «доброго» и «злого», она и военного противника делает «бесчеловечным чудовищем, которое должно быть не только отогнано, но и окончательно уничтожено…».[287] И так как дискриминирующее понятие войны восходит к универсализму прав человека, то в конечном счете имеет место инфицирование международного права моралью, объясняющее совершаемую «во имя человечества» бесчеловечность современных межгосударственных и гражданских войн.

История влияния этого морально-критического аргумента, даже и вне зависимости от того контекста, в который он включен у Карла Шмитта, была зловещей. Потому что истинное усмотрение связано в нем с роковым заблуждением, питаемым за счет понятия политического, основанного на принципе «друг — враг». Истинное ядро состоит в том, что непосредственная морализация права и политики действительно нарушает границы тех охранных зон, к обеспечению которых для субъектов права мы стремимся с полным основанием, а именно с основанием морального свойства. Ошибочным, однако, является допущение, что этой морализации можно воспрепятствовать, лишь освободив или очистив международную политику от права и право — от морали. В условиях правового государства и демократии ложно и то и другое: идея правового государства требует, чтобы силовая субстанция государства канализировалась легитимным правом во внешнем направлении точно так же, как и во внутреннем; а демократическое легитимирование права должно гарантировать, что право не расходится с признанными принципами морали. Право всемирного гражданства есть следствие из идеи правового государства. С его помощью впервые устанавливается симметрия между правовой оформленностью общественного и политического сообщения по эту и по ту сторону государственной границы.

Карл Шмитт оказывается поучительным образом непоследователен, когда настаивает на пацифицированном состоянии во внутренних делах и на беллицизме — во внешних. Поскольку и внутригосударственный правовой мир он представляет себе лишь как скрытый спор между органами государства и их врагами, удерживаемыми постоянной угрозой репрессий, то лицам, облеченным государственной властью, он предоставляет право объявлять представителей политической оппозиции внутригосударственными врагами — практика, которая, между прочим, оставила свои следы в Федеративной Республике.[288] В отличие от демократического правового государства, где решения относительно ощутимых вопросов, связанных с действиями, противоречащими конституции, принимают независимые суды и граждане (в крайних случаях активизируемые даже путем гражданского неповиновения), Карл Шмитт оставляет криминализацию политического противника как противника в гражданской войне на усмотрение соответствующего властителя. Так как государственно-правовой контроль в этой окраинной зоне внутригосударственного сообщения ослабевает, то возникает именно тот эффект, которого Карл Шмитт опасается как следствия пацификации межгосударственного сообщения: охват моральными категориями политического действия, охраняемого правовыми средствами, и стилизация противника под агента зла. В этом случае было бы непоследовательным требовать, чтобы международное сообщение не затрагивалось государственно-правовым регулированием.

На самом деле на международной арене непосредственная морализация политики не более вредна, чем в споре правительства с его внутригосударственными врагами, возможность которого Карл Шмитт словно бы в насмешку допускает, ошибочно определяя место локализации ущерба. Но и в том и в другом случае ущерб возникает лишь потому, что охраняемое правовыми средствами политическое или государственное действие кодируется двояким образом: сначала оно морализируется, т. е. оценивается согласно критериям «доброго» и «злого», а затем криминализируется, т. е. судится по критериям «правого» и «неправого», без того чтобы были выполнены — и это решающий момент, скрываемый Шмиттом — правовые условия для беспристрастного функционирования судебной инстанции и для нейтрального исполнения наказания. Политика прав человека, проводимая всемирной организацией, извращается лишь в том случае, оборачиваясь человеческо-правовым фундаментализмом, если для некоей интервенции, которая на самом деле представляет собой не что иное, как борьбу одной партии против другой, она, под видом кажущейся юридической легитимации, заполучает легитимацию морального свойства. В таких случаях всемирная организация (или действующий от ее имени альянс) совершает «обман», выдавая то, что в действительности является вооруженным спором между воюющими сторонами, за нейтральное, оправдываемое исполнением законов и приговоров полицейское мероприятие. «Морально обосновываемые обращения грозят обрести фундаменталистские черты, если не имеют своей целью применения правовых процедур для осуществления (а также позитивирования. — Ю. X.) прав человека, но непосредственно прибегают к схеме толкования, с помощью которой нарушения прав человека могут приписываться, и если они являются единственным источником требуемых санкций».[289]

К. Шмитт, сверх того, отстаивает утверждение, что придание правовой формы державной политике по ту сторону государственной границы, т. е. международное осуществление прав человека на арене, до сих пор охваченной вооруженным насилием, всегда и необходимо влечет за собой такой фундаментализм прав человека. Это утверждение ложно, ибо в его основе лежит ложная посылка, согласно которой права человека имеют моральную природу, а следовательно, осуществление прав человека означало бы морализацию. Упомянутый спорный момент придания международному сообщению правовой формы состоит как раз не в том, что действие, доныне понимавшееся как «политическое», впредь должно подпадать под категории права. Ведь в отличие от морали правовой код никоим образом не требует непосредственной моральной оценки согласно критериям «доброго» и «злого». Клаус Гюнтер поясняет это центральное положение: «То обстоятельство, что политическая (по Карлу Шмитту. — Ю. X.) интерпретация действий, противоречащих правам человека, исключается, не должно означать, что ее место может занять непосредственная моральная интерпретация».[290] Права человека не следует путать с моральными правами.

Однако различие между правом и моралью, на котором настаивает Гюнтер, не означает также и того, что положительное право не обладает моральным содержанием. Путем демократической процедуры политического законодательствования в обоснование установления норм, а вместе с тем и в само право, входят, в числе прочего, и моральные аргументы. Как это было видно уже Канту, право от морали отличается формальным качеством легальности. За счет этого некая часть поведения, допускающая для себя моральную оценку (например, убеждения и мотивы поступков), правовому регулированию не поддается вообще. Но, прежде всего, правовой код привязывает решения и санкции компетентных инстанций по защите соответствующих лиц к кратко сформулированным, поддающимся интерсубъективной проверке условиям государственно-правовой процедуры. В то время как моральная личность оказывается как бы обнаженной перед внутренней инстанцией угрызений совести, субъект права остается скрытым пеленой прав на свободу, с моральной точки зрения достаточно обоснованных. Потому верным ответом на опасность непосредственной морализации державной политики является «не деморализация политики, но демократическое трансформирование морали в позитивированную систему прав с правовыми процедурами их применения и осуществления».[291] Фундаментализм прав человека предотвращается не отказом от политики прав человека, но исключительно за счет трансформирования естественного состояния между государствами в правовое состояние, осуществляемого при помощи права всемирного гражданства.

8. Борьба за признание в демократическом правовом государстве

Современные конституции обязаны своим существованием разумно-правовой идее, согласно которой граждане объединяются в общность свободных и равных носителей прав в силу собственного решения. Конституция утверждает именно те права, которые им необходимо взаимно признать друг за другом, если они желают легитимно регулировать свое сосуществование средствами положительного права. При этом понятия субъективного права и индивидуального правового субъекта как носителя прав уже предполагаются. Несмотря на то что современное право обосновывает отношения интерсубъективного признания, санкционируемые государством, однако права, отсюда выводимые, охраняют ранимую целостность соответствующих отдельных субъектов права. В конечном счете речь идет о защите данного индивидуального субъекта права, даже если целостность отдельного лица — в области права не менее, чем в сфере морали, — зависит от функционирования структуры отношений взаимного признания. Может ли такого рода индивидуалистически выстроенная теория прав соответствовать той борьбе за признание, где речь, по-видимому, все же идет об артикулировании и утверждении коллективных тождественностей?

Конституцию можно понимать как некий исторический проект, следовать которому граждане вновь начинают с каждым новым поколением. В демократическом правовом государстве отправление политической власти кодируется двояким образом: институциализированная разработка текущих проблем и процедурально урегулированное опосредование тех или иных интересов должны в то же время иметь возможность восприниматься в качестве осуществления системы прав.[292] Однако на политической арене противостоят друг другу коллективные акторы, которые спорят о коллективных целях и из-за распределения коллективных благ. Лишь перед судом и в юридическом дискурсе речь идет непосредственно об отстаиваемых индивидуальных правах. Даже действующее право в изменяющихся контекстах должно интерпретироваться по-новому ввиду новых потребностей и сочетаний интересов. Такого рода спор об интерпретации и исполнении исторически неосуществленных притязаний есть борьба за легитимные права, в которую, в свою очередь, втянуты коллективные акторы, дающие отпор неуважению к своему достоинству. В этой «борьбе за признание», как показал А. Хоннет, артикулируется коллективный опыт нарушенной целостности.[293] Можно ли согласовать эти феномены с индивидуалистически выстроенной теорией прав?

Политические завоевания либерализма и социал-демократии, осуществленные в ходе гражданского освободительного движения и европейского рабочего движения, склоняют к утвердительному ответу. Оба движения преследовали цель преодолеть бесправие непривилегированных групп и тем самым расщепление общества на социальные классы; однако там, где были сильны тенденции социально-либерального реформизма, борьба против угнетения коллективов, которым было отказано в равных шансах на социальную жизнь, протекала в формах борьбы за социально-государственную универсализацию гражданских прав. После краха государственного социализма это стало даже единственно возможной перспективой — за счет того, что статус зависимого наемного труда дополняется правами на социальную долю и на политическое участие, масса населения должна получить шанс жить, с полным основанием ожидая гарантий безопасности, социальной справедливости и благосостояния. Неравные условия социальной жизни капиталистического общества должны быть компенсированы справедливым распределением коллективных благ. Эта цель вполне совместима с теорией прав, ибо «основные блага» (по Ролзу) могут или индивидуально распределяться (подобно деньгам, свободному времени и достижениям по службе), или индивидуально использоваться (подобно инфраструктурам здравоохранения, образования или средств сообщения) и оттого могут предоставляться в форме притязаний на индивидуальные выплаты.

На первый взгляд, однако, дело обстоит иначе с притязаниями на признание коллективных тождественностеи и на равноправие культурных форм жизни. За такие притязания борются сегодня феминистки, меньшинства в мультикультурных обществах, народы, стремящиеся к национальной независимости, или те прежде колониальные регионы, которые отстаивают на международной арене идею равноценности своих культур. Не требует ли признания культурных форм жизни и традиций, которые маргинализуются будь то в контексте культуры большинства, будь то в североатлантически- и соответственно евроцентристски-ориентирован-ном мировом сообществе, гарантированных статуса и выживания, во всяком случае рода коллективных прав, подрывающих наше унаследованное, приспособленное к субъективным правам и в этом смысле «либеральное» самопонимание демократического правового государства?

На этот вопрос Чарлз Тэйлор дает развернутый ответ, который позволяет дискуссии продвинуться значительно вперед.[294] Как показывают опубликованные в том же томе комментарии, его оригинальные мысли дают повод и для критики. Решающий пункт Тэйлор оставляет двусмысленным. Он различает две трактовки демократического правового государства, обозначенные им как Либерализм 1 и Либерализм 2. Это обозначение внушает, что вторая трактовка, им предпочитаемая, только лишь вносит исправления в неадекватное понимание либеральных принципов. При ближайшем рассмотрении, однако, оказывается, что Тэйлорова трактовка нападает на сами эти принципы и ставит под вопрос индивидуалистическое ядро современного понимания свободы.

Тэйлорова «политика признания»

Безусловно верными являются слова Эми Гутмана: «К признанию абсолютно публичного рода можно отнести две формы уважения: первая — уважение к неповторимой тождественности каждого индивида независимо от пола, расы или этнической принадлежности и вторая — уважение к тем формам действия, практикам, разновидностям мировосприятия, что пользуются большим авторитетом у членов ущемленных групп или особенно тесно связаны с ними, причем к этим ущемленным группам женщины принадлежат в той же мере, что и американцы азиатского происхождения, афро-американцы, американские индейцы и множество других групп на территории Соединенных Штатов».[295] То же самое относится, естественно, к гастарбайтерам и прочим иностранцам в Федеративной Республике Германии, к хорватам в Сербии, к русским на Украине, к курдам в Турции, к инвалидам, гомосексуапистам и т. д. Это требование направлено в первую очередь не на выравнивание социальных условий жизни, но на защиту целостности форм жизни и традиций, которые, по всей вероятности, признают за собой члены дискриминированных групп. Однако в нормальных условиях культурное непризнание соединяется с резким расслоением социальных привилегий, причем и то и другое кумулятивно усиливают друг друга. Необходимо решить вопрос, вытекает ли требование (2) из требования (1), т. е. из принципа равного уважения к каждому, или же оба этих требования, хотя бы в отдельных случаях, могут входить в коллизию друг с другом.

Тэйлор исходит из того, что обеспечение коллективных тождественностей вступает в конкуренцию с правом на равные субъективные свободы — с кантовским единственным и изначальным правом человека, так что в случае их столкновения необходимо принимать решения относительно преимущества того или другого. В пользу этого говорит следующее соображение. Так как (2) принятие во внимание нуждается именно в особенностях, от которых (1), по-видимому, происходит абстрагирование, то принцип равного обхождения вынужден проявляться в политиках встречной направленности — в политике соблюдения культурных различий, с одной стороны, и в политике обобщения субъективных прав — с другой. Одна политика должна компенсировать затраты, которых требует другая в виде уравнивающего универсализма. Тэйлор извлекает эту, как я хотел бы показать, неправомерно выстроенную противоположность из морально-теоретических понятий благого и справедливого. Либералы типа Ролза и Дворкина требуют этически нейтрального правопорядка, который каждому обязан обеспечивать равенство шансов в следовании той или иной собственной концепции блага. В противоположность этому, коммунитаристы, наподобие Тэйлора и Уолцера, не признают за правом этической нейтральности и потому смеют ожидать от правового государства, когда это понадобится, и активной поддержки в адрес определенной концепции благой жизни.

Тэйлор ссылается на пример франкоговорящего меньшинства Канады, населяющего в основном провинцию Квебек. Это меньшинство требует для своей провинции права сформировать в рамках общего государства некое «общество особого рода», в котором среди прочего оно хотело бы защитить целостность своей формы жизни от англосаксонской культуры большинства за счет правил, запрещающих франкоговорящему населению и иммигрантам отправлять своих детей в английские школы, устанавливающих в качестве языка общения для предприятий с числом трудящихся более 50 человек французский язык и вообще предписывающих французский в качестве делового языка. Такого рода коллективные цели теория прав в первом приближении должна была бы игнорировать: «Общество с коллективными целями, подобными случаю с Квебеком, не соответствует данной модели… Согласно этой модели было бы рискованным образом упущено некое важное различие, если бы к основным правам причислили нечто вроде возможности создавать рекламу на произвольно выбранном языке. Необходимо, наоборот, отличать элементарные свободы, которые никогда не могут быть ограничены и потому должны быть твердо зафиксированы, от привилегий и преимущественных прав, которые, хотя и важны, но по политическим причинам, разумеется лишь весьма важного сорта, могут быть отменены или урезаны».[296] Тэйлор предлагает встречную модель, которая допускает при определенных условиях гарантии статуса, ограничивающего основные права ради выживания подвергающихся опасности культурных форм жизни, и, следовательно, допускает осуществление политик, которые «активно стремятся к воссозданию членов этих групп, заботясь, например, о том, чтобы и будущие поколения идентифицировали себя в качестве франкофонов. Нельзя утверждать, что такая политика ставит своей целью лишь предоставление определенной возможности ныне существующему населению».[297]

Убедительность своему тезису о несовместимости Тэйлор придает прежде всего тем, что преподносит теорию прав в избирательной трактовке Либерализма 1. Далее, свой канадский пример он интерпретирует невнятно; нечеткой остается и юридическая подкрепленность вопроса. Прежде чем затронуть две последние проблемы, я хотел бы показать, что правильно понятая теория прав отнюдь не равнодушна к культурным различиям.

Под Либерализмом 1 Тэйлор понимает теорию, согласно которой всем носителям прав гарантируются равные субъективные свободы действий в форме основных прав; в спорных случаях суды решают, кому какие права полагаются; принцип равного уважения к каждому проявляется, таким образом, исключительно в виде юридически охраняемой автономии, которой каждый может пользоваться для осуществления своего личного жизненного проекта. Это толкование системы прав остается патерналистским, ибо раздваивает понятие автономии. Оно не учитывает, что адресаты права способны обрести автономию (по Канту) лишь в той мере, в какой они имеют возможность воспринимать самих себя в качестве авторов законов, которым они подчинены как частные субъекты права. Либерализм 1 не осознает тождественности происхождения частной и публичной автономии. При этом дело идет не только о некоем дополнении, остающемся внешним для частной автономии, но о внутренней, т. е. понятийно необходимой связи. Ведь в конечном счете частные субъекты права не имеют даже возможности пользоваться равными субъективными свободами, если они сами, в совместном осуществлении своей гражданской автономии, не уясняют себе справедливых интересов и критериев и не сходятся на той или иной релевантной точке зрения, с которой равное в каждом случае обязано рассматриваться как равное и неравное — как неравное.

Но едва только мы воспринимаем всерьез эту внутреннюю взаимосвязь правового государства и демократии, становится ясно, что система прав не равнодушна не только к неравенству социальных условий жизни, но точно так же и к культурным различиям. «Цветовая слепота», демонстрируемая избирательной трактовкой, исчезает при том условии, что мы и носителям субъективных прав приписываем интерсубъективно понимаемую тождественность. Лица, и юридические лица тоже, индивидуируются лишь путем социализации.[298] В данном аспекте правильно понятая теория прав требует именно политики признания, охраняющей целостность отдельного лица и в рамках жизненного уклада, где формируется его тождественность. Здесь не нужно никакой встречной модели, что подправляла бы за счет других нормативных точек зрения индивидуалистический фасон системы прав, требуется лишь последовательное его воплощение. Однако без социальных движений и без политической борьбы дело с этим обстояло бы скверно.

Я хотел бы показать это на примере истории феминизма, который был вынужден вновь и вновь предпринимать очередные попытки, чтобы, вопреки мощному сопротивлению, осуществить свои политико-правовые цели. Как правовое развитие в западных обществах вообще, так и разновидности политики феминистского уравнивания в последние сто лет следуют некоему образцу, который можно описать как диалектику юридического и фактического равенства. Равные юридические полномочия ограничиваются свободами действий, которые предполагают возможность различного использования и потому не способствуют фактическому равенству жизненных ситуаций или властных позиций. Правда, фактические условия дня равных шансов использования равным образом распределенных юридических полномочий должны быть весьма тщательно соблюдены, чтобы нормативный смысл равенства прав не обратился в собственную противоположность. Однако направляемое с этой точки зрения уравнивание фактических жизненных ситуаций и властных позиций не может вести к нормализующему вмешательству того рода, чтобы предполагаемые пользователи ощутимо ограничивались в своем пространстве автономной организации жизни. Пока взгляд на обеспечение частной автономии остается ограниченным и затемняет внутреннюю взаимосвязь субъективных прав частных лиц с публичной автономией участвующих в процессе установления прав граждан, правовая политика беспомощно колеблется между полюсами правовых парадигм: в локковском смысле либеральной и, в той же мере недальновидной, социально-государственной. Так дело обстоит и касательно равного обхождения с мужчинами и женщинами.[299]

Либеральная политика стремится в первую очередь к тому, чтобы отсоединить обладание неким статусом от половой тождественности и гарантировать для женщин безразличное к возможным результатам равенство шансов в соревновании за рабочие места, за социальный авторитет, за получение образования, за политическую власть и т. д. Но частичное осуществление формального уравнивания позволяет в этом случае лишь тем отчетливее проявиться фактическому неравенству в обхождении с женщинами. Социально-государственная политика, прежде всего в сфере социального, трудового и семейного права, реагировала на это специальными правилами, касающимися беременности и материнства или социальных нагрузок в случаях разводов. Однако с тех пор предметом феминистской критики стали не только не выполняемые либеральные требования, но и амбивалентные последствия успешно осуществленных социально-государственных программ, например возросший благодаря указанным компенсациям риск потери занятости, чрезмерная представленность женщин в группах с низшей оплатой труда, проблематичное «благо ребенка», прогрессирующая «феминизация» бедности вообще и т. д. С юридической точки зрения структурным основанием для этой вторично производимой дискриминации является чрезмерная общность классифицирования ущемляющих ситуаций и ущемленных групп лиц. Дело в том, что эти «ложные» классификации приводят к «нормализующим» вмешательствам в ход жизни, которые предполагающееся возмещение ущерба заставляют обернуться новой дискриминацией, гарантию свободы — ее лишением. В областях феминистского права социально-государственный патернализм обретает буквальный смысл, ибо законодательная власть и судопроизводство ориентируются на традиционные образцы толкования и лишь упрочивают существующие стереотипы половой тождественности.

Классификация половых ролей и зависимых от пола различий затрагивает элементарные слои культурного самопонимания общества. Только в наши дни радикальный феминизм доводит до осознания недостаточный, требующий пересмотра и принципиально спорный характер этого самопонимания. Он по праву настаивает на том, что аспекты, в которых различия между опытом и жизненными ситуациями определенных групп женщин и мужчин становятся значимыми для равенства шансов при пользовании субъективными свободами действий, должны проясняться в рамках политической общественности, а именно — в публичном споре об адекватной интерпретации потребностей.[300] Поэтому надлежащее изменение парадигматического понимания права особенно хорошо демонстрирует себя в этой борьбе за уравнивание женщин. Место спора о том, обеспечивается ли автономия наилучшим образом благодаря субъективным свободам соревнования частных лиц или благодаря объективно обеспечиваемым притязаниям на успехи для клиентов бюрократии государства всеобщего благосостояния, занимает процедуралистское правовое воззрение, в соответствии с которым демократический процесс обязан в одно и то же время обеспечивать частную и публичную автономии: субъективные права, призванные гарантировать женщинам частно-автономную организацию жизни, совершенно не могут быть адекватно сформулированы, если прежде заинтересованные лица сами не проартикулируют в ходе публичных дискуссий и не обоснуют те или иные значимые точки зрения для типичных случаев равного и неравного обхождения. Частная автономия равноправных граждан может быть обеспечена лишь синхронно с активизацией их гражданской автономии.

«Либеральная» трактовка системы прав, игнорирующая эту взаимосвязь, вынуждена превратно понимать универсализм основных прав как абстрактное выравнивание различий: культурных в той же мере, что и социальных. Эти различия должны соблюдаться и учитываться со все большей чувствительностью к контекстам, если система прав хочет осуществляться в демократическом русле. Универсализация гражданских прав все еще является двигателем прогрессирующей дифференциации правовой системы, которая не может обеспечить целостность субъекта права без строгого, управляемого самими гражданами равного обхождения с их гарантирующими тождественность контекстами жизни. Если избирательную трактовку теории прав исправить в пользу такого демократического понимания осуществления основных прав, то нет необходимости противопоставлять сокращенному Либерализму 1 модель, вводящую в оборот чуждые для системы коллективные права.

Борьба за признание — феномены и уровни их анализа

Феминизм, мультикультурализм, национализм и борьба против евроцентристского наследия колониализма суть родственные феномены, которые не следует смешивать. Их родство состоит в том, что женщины, этнические и культурные меньшинства, равно как и нации и отдельные культуры сопротивляются угнетению, маргинализации, пренебрежительному отношению и при этом борются за признание коллективных тождественностей, будь то признание в контексте культуры большинства или в сообществе наций. Речь идет об освободительных движениях, коллективные политические цели которых определяются в первую очередь в культурной плоскости, хотя при этом всегда замешаны аспекты социального и экономического неравенства, а также политической зависимости.

а). Феминизм, хотя и не является делом большинства, однако направлен против господствующей культуры, которая интерпретирует отношения полов асимметричным образом, исключающим равноправие. Различие жизненных ситуаций и опыта, характерных для одного и другого пола, адекватным образом не учитывается ни юридически, ни неформально; культурное самопонимание женщин находит должное признание в столь же малой степени, что и их вклад в общую культуру; среди господствующих дефиниций женские потребности даже невозможно в достаточной мере артикулировать. Таким образом, борьба за признание начинается как борьба за интерпретацию характерных для пола достижений и интересов; насколько эта борьба успешна, настолько она изменяет вместе с коллективной тождественностью женщин и отношения между полами и за счет этого непосредственно аффицирует самопонимание мужчин. Ценностный регистр общества в целом стоит на обсуждении; следствия этой проблематизации достигают ядра частной сферы и затрагивают собой также учреждающее размежевание между частной и публичной областями.[301]

б). Иначе дело обстоит с борьбой угнетенных этнических и культурных меньшинств за признание их коллективной тождественности. Так как и такие освободительные движения имеют своей целью преодоление нелегитимного расщепления общества, они не могут не касаться самопонимания культуры большинства. Но с их точки зрения изменившаяся интерпретация достижений и интересов других должна изменить их собственную роль не тем же самым образом, что переинтерпретация отношений полов — роль мужчины.

Освободительные движения в мультикультурных обществах не образуют единого феномена. Они бросают разные вызовы в зависимости от того, осознают ли свою тождественность эндогенные меньшинства или благодаря иммиграции возникают меньшинства нового качества, сталкиваются ли с этой проблемой государства, на основании своей истории и своей политической культуры воспринимающие себя в качестве переселенческих стран, или же такие, чье национальное самопонимание еще только необходимо приспособить к интегрированию чуждых культур. Вызов будет тем сильнее, чем дальше заходят религиозные, расовые и этнические различия или историко-культурная несинхронность, которые должны быть устранены; он будет тем болезненнее, чем более тенденции к самоутверждению принимают фундаменталистски-отмежевывающийся характер, будь это в случае, когда борющееся за признание меньшинство, пережив опыт бессилия, впадает в регрессию, или же когда оно способно пробудить сознание для артикулирования новой, конструктивно созданной тождественности лишь на путях массовой мобилизации.

в). От этого необходимо отличать национализм населения, воспринимающего себя на фоне общей исторической судьбы как гомогенную в этническом и языковом отношении группу и стремящегося охранять свою тождественность не только в качестве общности происхождения, но и в форме политически дееспособной государствообразующей нации. Образцом для национальных движений почти всегда являлось республиканское национальное государство, сложившееся вследствие Французской революции. Италия и Германия в сравнении с национальными государствами первого поколения были «опоздавшими нациями». Иной контекст был образован в период деколонизации после второй мировой войны. В свою очередь, иной была констелляция во время распада империй, таких как Османская, Австро-Венгерская или Советская. От этого отличается положение национальных меньшинств, возникших, подобно баскам, курдам или североирландцам, уже в ходе формирования национального государства. Особый случай представляет мотивированное национально-религиозными факторами и страхом Освенцима основание Государства Израиль на английской подмандатной территории Палестина, составлявшей объект арабских притязаний.

г). Евроцентризм и засилье западной культуры — это, в конечном счете, ключевые слова борьбы за признание, разыгрывающейся на международном уровне. В последний раз этот аспект высветила война в Персидском заливе: в тени еще свежих воспоминаний колониальной истории интервенция союзников была воспринята религиозно настроенными массами, равно как и светскими интеллектуалами, как пренебрежение тождественностью и самобытностью арабско-исламского мира. Следы отказа в признании все еще просматриваются в исторических связях Востока и Запада, и тем более — в отношениях между странами Первого и прежнего Третьего мира.

Уже эта поверхностная классификация феноменов позволяет увидеть, что в конституционном споре канадского правительства с провинцией Квебек речь идет о случае, пограничном между (б) и (в). Не переходя порога сепаратизма и не стремясь к основанию собственного государства, франкоговорящее меньшинство, очевидно, борется за права, которые ему немедленно достались бы, объяви оно себя независимой государствообразующей нацией — как это совсем недавно сделали хорваты, словенцы и словаки, прибалтийские нации и грузины. Но оно домогается «государства в государстве», чему предлагают свои услуги федералистские конструкции в широком спектре между федеративно-государственным регулированием и слабым союзом государств. В Канаде с проблемой децентрализации верховной государственной власти соединяется вопрос о культурной автономии для меньшинств, желающих в своем собственном доме предстать относительным большинством. Но когда культура большинства меняет цвета, то, в свою очередь, возникают новые меньшинства.

Наряду с различием феноменов (а), (б), (в) и (г) нам необходимо распознать и различные уровни их анализа. Соображения Тэйлора касаются по меньшей мере трех дискурсов, этими феноменами порождаемых.

д). В дебатах о политической корректности эти феномены образуют, скорее, повод для самопонимания американских интеллектуалов в отношении смысла современности.[302] Ни одна из спорящих сторон не хотела бы по своей воле продолжать современную эпоху как некий нескончаемый проект.[303] То, что для «радикалов» представляется обнадеживающим шагом в постмодерн и к преодолению тотализирующих фигур мысли, для «традиционалистов» являет собой симптом кризиса, который может быть разрешен только лишь в пресловутом возврате к классическим традициям Запада. К этим дебатам мы можем уже не возвращаться, так как анализу борьбы за признание в демократическом правовом государстве они способствуют незначительно и почти ничего не дают для политического ее завершения.[304]

е). На другом уровне находится в узком смысле слова философский дискурс, который исходит из названных феноменов, чтобы описывать всеобщие проблемы. Данные феномены хорошо подходят для иллюстрации трудностей в достижении межкультурного взаимопонимания; они освещают отношения морали и нравственности или внутреннюю связь значения и значимости и дают новую жизнь старому вопросу, способны ли мы вообще трансцендировать контекст данных нам языка и культуры или же все стандарты рациональности остаются во власти определенных картин мира и традиций. Вопиющая очевидность раскола мультикультурных обществ и вавилонского смешения языков в сверхсложном мировом сообществе, по-видимому, подталкивает нас к холистическому концепту языка и к контекстуалистскому концепту картины мира, скептически настроенных ко всем универсалистским притязаниям, будь они когнитивного или нормативного рода. Многоплановая и пока еще актуальная дискуссия о рациональности, конечно, сказывается и на понятиях благого и справедливого, которыми мы оперируем, когда исследуем условия «политики признания». Однако само предложение Тэйлора имеет другую отнесенность; оно находится на уровне, касающемся права и политики.

ж). Вопрос о «праве» или о «правах» оскорбленных и униженных меньшинств обретает тем самым юридический смысл. Политические решения пользуются регулятивной формой положительного права, чтобы вообще иметь эффект в сложных обществах. При посредстве права мы сталкиваемся с некоей искусственной структурой, с которой связаны определенные предварительные нормативные решения. Современное (moderne) право формально, ибо оно основывается на предпосылке, что разрешено все, что эксплицитно не запрещено. Оно индивидуалистично, ибо делает отдельное лицо носителем субъективных прав. Оно принудительно, ибо санкционировано государством и распространяется лишь на легальный или конформный в отношении неких правил образ действий — например, оно может создать условия для отправления культа, но не может предписать образа мыслей. Оно положительно, ибо восходит к — видоизменяемым — постановлениям политических законодателей и, наконец, оно есть процедурально полагаемое право, ибо легитимируется при помощи демократических процедур. Положительное право, хотя и требует исключительно легального поведения, однако должно быть легитимным: несмотря на то, что оно не учитывает мотивов правового повиновения, оно должно иметь такие качества, чтобы его адресаты могли во всякое время соблюдать его и из уважения к закону. Правопорядок легитимен в том случае, когда он в равной степени охраняет автономию всех граждан. Последние автономны лишь тогда, когда адресаты права в одно и то же время могут воспринимать себя в качестве его авторов. А авторы свободны, лишь будучи участниками процессов законодательствования, которые отрегулированы таким образом и осуществляются в таких коммуникационных формах, что все могут допустить, что такого рода принятые правила заслуживают всеобщего и рационально мотивированного одобрения. С нормативной точки зрения, не существует правового государства без демократии. Так как, с другой стороны, демократический процесс сам должен быть юридически ипституциализирован, то принцип народного суверенитета, наоборот, требует тех основных прав, без которых легитимного права вообще не может быть: в первую очередь необходимо право на равные субъективные свободы действий, которое, со своей стороны, предполагает всеобъемлющую индивидуальную правовую защиту.

Едва мы начинаем рассматривать некую проблему как юридическую, мы, таким образом, вводим в игру понятие современного права, которое вынуждает нас — исключительно по концептуальным причинам — оперировать с архитектоникой правового государства, требующей для себя множества предпосылок. Это сказывается и на рассмотрении проблемы равноправия и равного признания культурно определяемых групп, т. е. коллективов, которые отличаются от других коллективов традицией, формой жизни, этническим происхождением и т. д., а их члены ради сохранения и развития своей тождественности хотят отличаться от прочих коллективов.

Этическая насыщенность правового государства

С точки зрения теории прав факт мультикультурализма в первую очередь ставит вопрос об этической нейтральности правопорядка и политики. При этом «этическими» я называю все те вопросы, которые касаются концепций благой или небезуспешной жизни. Этические вопросы невозможно оценивать с «моральных» позиций, является ли нечто «в равной степени благим для всех»; беспристрастное оценивание этих вопросов определяется, скорее, на базе сильных оценок, самопониманием и нацеленными па перспективу жизненными проектами партикулярных групп, т. е. тем, что взятое в целом с их точки зрения является «благим для нас». Этическим вопросам грамматически предписана отнесенность к первому лицу и тем самым отношение к тождественности (отдельного человека или) некоей группы. На примере конституционного спора в Канаде я хочу рассмотреть либеральное требование этической нейтральности права прежде всего ввиду этико-политического самопонимания нации граждан.

Нейтральность права — и демократической процедуры правополагания — порой понимают таким образом, как будто политические вопросы этического свойства необходимо снять с повестки дня и вывести из-под обсуждения путем введения неких «непреложных правил» («gag rules»), поскольку те якобы не поддаются непредвзятому правовому регулированию. Так, государство (в смысле Либерализма 1) помимо обеспечения частной свободы, а также личного благополучия и безопасности своих граждан не должно стремиться к осуществлению каких бы то ни было коллективных целей. Встречная модель (в смысле Либерализма 2), напротив, ожидает от государства, что оно хотя в целом и обеспечит эти основные права, однако, сверх того, будет выступать и за выживание и поощрение некоей «определенной нации, культуры или религии или соответственно ограниченного числа наций, культур и религий». И по мнению Майкла Уолцера, эта модель является основополагающей; однако она допускает, что при определенных обстоятельствах граждане принимают решение и в пользу преимущества индивидуальных прав. При этом Уолцер разделяет ту посылку, что коллизии между двумя базовыми нормативными ориентациями вполне возможны и что в таких случаях только Либерализм 2 допускает решение в пользу учета и относительного преимущества коллективных целей и тождественностей. Здесь теория прав фактически утверждает абсолютное преимущество прав перед коллективными благами, так что субъективные правовые притязания, как показывает Дворкин, могут лишь в том случае быть «побиты» аргументами целеполагания, если те, со своей стороны, могут быть обоснованы в свете преимущественных прав.[305] Но одно это еще не обосновывает разделяемых Тэйлором и Уолцером коммунитаристских воззрений, согласно которым система прав равнодушна к притязаниям на охрану культурных форм жизни и коллективных тождественностей, поскольку «уравнительна» и нуждается в корректировке.

На примере феминистской политики уравнивания мы показали, и это имеет всеобщее значение, что демократическое формирование системы прав воспринимает не только политические задачи вообще, но и такие коллективные цели, которые артикулируются в борьбе за признание. Ибо в отличие от моральных норм, регулирующих возможные интеракции между способными говорить и действовать субъектами вообще, правовые нормы касаются контекста интеракций некоего конкретного общества. Правовые нормы восходят к постановлениям неких местных законодателей, распространяются в пределах географически определенной государственной территории на социально ограниченный коллектив граждан и внутри этой четко очерченной сферы своего действия придают политическим решениям, при помощи которых обладающее государственной организацией общество влияет на само себя, форму коллективно обязательных программ. Конечно, учитывание коллективных целей не может разрушить структуру права, оно не может уничтожить правовую форму как таковую и снять тем самым различие между правом и политикой. Но конкретная природа самих требующих урегулирования дел предопределяет, что нормирование способа действий средствами права — в отличие от того, как это происходит в сфере морали — открывается для целеполагания со стороны политической воли общества. Поэтому всякий правопорядок является также и выражением некоей партикулярной формы жизни, а не только отражением универсального содержания основных прав. Конечно, необходимо, чтобы решения политических законодателей позволяли понимать себя в качестве осуществления системы прав, а их политики — в качестве ее развития; но чем конкретнее данное дело, тем более в приемлемости соответствующего правового установления выражается и самопонимание коллектива вместе с его формой жизни (а также баланс конкурирующих групповых интересов и информированный выбор между альтернативными целями и средствами). Это проявляется в широте спектра мотивов, причастных к формированию рациональных мнения и воли политического законодателя: наряду с моральными доводами, прагматическими соображениями и результатами честных переговоров в процессе обсуждения и оправдания законодательных решений участвуют как раз и этические мотивы.

В той мере, в какой формирование общественного мнения и политической воли граждан ориентировано на идею осуществления прав, оно, разумеется, не может быть отождествлено, как это предлагают коммунитаристы, с этико-политическим самопониманием;[306] однако процесс осуществления права включается в контексты, которые, будучи важной составной частью политики, требуют в числе прочего именно дискурсов самопонимания — дискуссий относительно общей концепции блага и о желаемой форме жизни, признаваемой аутентичной. Это споры, в ходе которых их участники уясняют себе, например, как они будут понимать себя в качестве граждан определенной республики, в качестве жителей определенного региона, в качестве наследников определенной культуры, какие традиции они будут продолжать или прервут, как они обойдутся со своей исторической судьбой и как хотят обходиться друг с другом и с природой и т. д.

И естественно, к этическому самопониманию нации относится выбор официального языка или решение относительно учебного плана публичных школ. Поскольку этико-политические вопросы составляют неизбежную часть политики и так как соответствующие правила выражают коллективную тождественность граждан, относительно них может разгореться культурная борьба, в которой пренебрегаемые меньшинства окажут сопротивление нечувствительной культуре большинства. Зачинщиком будет не этическая нейтральность государственного правопорядка, но неизбежная этическая насыщенность всякой правовой общности и всякого демократического процесса осуществления основных прав. О том свидетельствуют, например, институциональные гарантии, которыми в государствах, наподобие Федеративной Республики Германии, пользуются христианские церкви — вопреки свободе вероисповедания, или с недавних пор оспариваемые статусные гарантии, которые конституция предоставляет здесь семье в отличие от подобных браку житейских общностей.

В этой связи представляет интерес, что такие этико-политические решения, рассматриваемые как эмпирически, так и нормативно, зависят от случайного состава государствообразующей нации. Социальное отмежевание государство-образующего народа вытекает из исторических обстоятельств, внешних по отношению к системе прав и к принципам правового государства. Оно распространяется на базовую совокупность лиц, совместно проживающих на некоей территории и связанных определенной конституцией, т. е. решением отцов-основателей легитимно регулировать свою совместную жизнь средствами положительного права; те, кто будут рождены впоследствии, имплицитно (а иммигрировавшие граждане — даже и эксплицитно) соглашаются включиться в заранее найденный конституционный проект. Но теперь процессами своей социализации лица, из которых в данный момент времени состоит нация, в то же время воплощают культурные формы жизни, в которых формируется их тождественность, — даже и в том случае, если они за прошедшее время обособились от традиций своего происхождения. Лица, или, лучше сказать, структуры их личностей, образуют как бы узловые точки в аскриптивной сети культур и традиций, интерсубъективно разделяемого багажа опыта и уклада жизни. А этот контекст представляет собой также горизонт, в котором граждане, хотят они того или нет, ведут свои дискурсы этико-политического самосогласия. Изменяется базовая совокупность граждан — изменяется и этот горизонт, так что по одним и тем же вопросам ведутся иные дискурсы и достигаются иные результаты. Это обстоятельство, по меньшей мере интуитивно, хорошо осознается национальными меньшинствами и является важным поводом требовать образования собственного государства или, как это было в конституционном проекте Meech Lake, с тех пор рухнувшем, — признания себя в качестве «особого общества». Если бы франкоговорящее меньшинство конституировалось в качестве особой правовой общности, то по важным этико-политическим вопросам оно при помощи тех же самых демократических процедур сформировало бы другие меньшинства и добилось бы других порядков, чем до сих пор канадцы в их совокупности.

Как, однако, показывает история формирования национальных государств[307], вместе с новыми государственными границами возникают лишь новые национальные меньшинства; проблема не исчезает даже ценой «этнических чисток», с политико-моральной точки зрения оправданию не подлежащих. На примере курдов, рассеянных по пяти различным государствам, или на примере Боснии-Герцеговины, где этнические группы безжалостно уничтожают друг друга, можно четко продемонстрировать внутреннюю противоречивость «права» на национальное самоопределение. С одной стороны, некий коллектив, воспринимающий себя как общность с собственной тождественностью, учреждая собственную государственность, достигает новой ступени признания, которая была ему недоступна как дополитической общности языка и происхождения, и даже как включенной в состав более крупного целого или раздробленной «культурной нации». Потребность быть признанным в качестве государствообразующей нации особенно усиливается в кризисные времена, когда, как это было после распада Советской Империи, население цепляется за аскриптивные признаки коллективной тождественности, обновляемой задним числом. Такого рода поддержка сулит сомнительную компенсацию социальной незащищенности и обоснованных страхов перед будущим. С другой стороны, национальной независимости часто можно достичь лишь ценой гражданских войн, новых репрессий или дальнейших проблем, с обратным знаком увековечивающих исходные конфликты.

Иначе дело обстоит в Канаде, где идет разумный поиск федералистского решения, не затрагивающего целостности государства, однако стремящегося обеспечить культурную автономию его части за счет децентрализации государственных полномочий.[308] За счет этого в определенных полях политики изменяются базовые совокупности участвующих в демократическом процессе граждан, при том что его принципы остаются неизменными. Ведь теория прав отнюдь не запрещает гражданам демократического правового государства в рамках их общегосударственного порядка демонстрировать верность некоей концепции блага, которую они разделяют изначально или относительно которой сошлись во мнениях в ходе политических дискурсов; но она запрещает в пределах государства наделять преимущественными правами некую форму жизни за счет других форм. В федеративных государственных конструкциях это относится как к федеральному уровню, так и к уровню отдельных государств. Если я правильно понимаю, в Канаде спор идет не о таком принципе равноправия, но относительно рода и меры государственных полномочий, которые должны быть перенесены на провинцию Квебек.

Равноправное сосуществование vs. охрана вида

Путь федерализации, однако, напрашивается в качестве решения лишь тогда, когда членов различных этнических групп и культурных жизненных миров можно территориально в большей или меньшей степени отмежевать друг от друга. Не так обстоит дело в мультикультурных обществах, наподобие США, и равным образом не так дело будет обстоять в тех странах, где (как в Федеративной Республике) этнический состав населения под воздействием мировых иммиграционных потоков изменяется. Да и получивший культурную автономию Квебек оказался бы в той же самой ситуации и только обменял бы английскую культуру большинства на французскую. Допустим, что в таких мультикультурных обществах на фоне либеральной культуры и на основе добровольных ассоциаций существует хорошо функционирующая общественность с независимыми от власти коммуникационными структурами, которые создают условия и способствуют проведению дискурсов самосогласия. Тогда демократический процесс осуществления равных субъективных прав может распространиться и на обеспечение равноправного сосуществования различных этнических групп и их культурных форм жизни. Для этого не требуется никакого особого обоснования и никаких конкурирующих принципов. Ибо целостность отдельного субъекта права, с нормативной точки зрения, не может быть гарантирована без охраны того интерсубъективно разделяемого контекста опыта и жизни, в котором он был социализирован и сформировал свою тождественность. Тождественность отдельного лица переплетена с коллективными тождественностями и может быть стабилизирована в культурной сети, которая в столь же малой степени присваивается в качестве частного владения, как и сам родной язык. Поэтому, несмотря на то что индивидуум остается, по В. Кимличке,[309] носителем соответствующих «прав на культурное членство»; однако отсюда в ходе диалектики правового и фактического равенства возникают широкие статусные гарантии, права на самоуправление, на инфраструктурные отчисления, на субсидии и т. д. Подвергающаяся опасности культура коренных жителей может в свою поддержку выставить особые моральные основания из истории страны, между тем охваченной культурой большинства. Подобные аргументы в пользу «ответной дискриминации» можно приводить для долгое время угнетавшихся и отвергаемых культур бывших рабов.

Эти и подобные обязательства вытекают из правовых притязаний, а отнюдь не из всеобщего уважения к той или иной культуре. Тэйлорова политика признания имела бы ненадежную опору, если бы зависела от «подчинения равной ценности культур» и их соответствующего вклада в мировую цивилизацию. Право на равное уважение, на которое каждый смеет претендовать и в рамках формирующего тождественность контекста жизни, не имеет никакого отношения к предполагаемому превосходству его родной культуры, т. е. к ее повсеместно усвоенным достижениям. Это подчеркивает и Сьюзан Вольф: «Существует по меньшей мере один крупный недостаток, связанный с не-признанием и увековеченный им, который имеет незначительное отношение к вопросу, сообщил ли человек или культура, которым было отказано в признании, нечто важное всему человечеству. Необходимость устранить этот недостаток вытекает не из допущения, что определенная культура имеет особую ценность для людей, ей не принадлежащих, и не из подтверждения этого допущения».[310]

В этом плане равноправное сосуществование различных этнических групп и их культурных форм жизни не нуждается в обеспечении со стороны рода коллективных прав, которые были бы вынуждены предъявить чрезмерные требования к индивидуальным субъектам модифицированной теории прав. Даже если такие групповые права были бы допустимы в демократическом правовом государстве, они были бы не только не нужны, но, с нормативной точки зрения, и сомнительны. Ибо охрана формирующих тождественность форм жизни и традиций призвана в конечном счете служить признанию их членов; ее смысл никоим образом не состоит в административной охране вида. Экологический принцип консервации видов невозможно перенести на культуру. Нормальный способ воспроизводства культурных традиций и артикулируемых в них форм жизни состоит в том, что те, кого они охватывают и на чьей личностной структуре сказываются, бывают ими убеждены, т. е. мотивированы к их продуктивному усвоению и продолжению. Правовое государство может лишь сделать возможным этот герменевтический результат культурного воспроизводства жизненных миров. Ведь гарантия выживания необходимо лишила бы участников именно свободы говорить «да» или «нет», которая сегодня требуется для овладения культурным наследием и его сохранения. В условиях культуры, получившей рефлексивное содержание, могут сохраниться лишь такие традиции и формы жизни, которые обязывают своих членов — хотя и подвергают себя критическому испытанию с их стороны и оставляют подрастающему поколению выбор — учиться у других традиций или принимать другую веру и отправляться к новым берегам. Это относится даже к относительно закрытым сектам, наподобие Pennsylvania Amish.[311] Даже если мы считаем резонным снабдить культуру охраной вида, то герменевтические условия перспективного воспроизводства были бы несовместимы с этой целью — «сохранять и поддерживать определенность, не только сейчас, но всегда».

В этой связи необходимо помнить не только о тех многочисленных субкультурах и жизненных мирах, что расцвели этак в раннебуржуазном европейском обществе Нового времени, стратифицированном на профессиональные сословия, но и о формах жизни сельских поденщиков и оторванных от почвы пролетарских городских масс первой фазы индустриализации, которые за этим последовали. Разумеется, они были насильственно охвачены и перемолоты процессом модернизации; однако отнюдь не все потерпели поражение и многие убежденно защищались от альтернатив Нового времени. Формы жизни, которые были сильны и достаточно привлекательны, чтобы стимулировать волю к самоутверждению, как например городская бюргерская культура XIX века, в некоторых своих чертах могли сохраниться исключительно благодаря силе самотрансформирования. Даже культура большинства, осознающая безопасность своего положения, поддерживает свою жизненную силу только благодаря откровенному ревизионизму, благодаря созданию альтернатив тому, что до сих пор существовало, или благодаря интегрированию чуждых импульсов — вплоть до разрыва с собственными традициями. Тем более это относится к переселенческим культурам, которые, поначалу испытав ассимиляторное давление со стороны нового окружения, были настоятельно подвигнуты к этническому самоотмежеванию и оживлению традиционных элементов, однако вскоре сформировали из этого образ жизни, равно далеко отстоящий от ассимилирующего и от исходного.[312]

В мультикультурных обществах равноправное сосуществование форм жизни для каждого гражданина означает гарантированный шанс без обид вырасти в своем родном культурном мире и позволить своим детям вырасти в нем, т. е. шанс объясниться с этой культурой, равно как и со всякой другой, по традиции продолжить ее или ее трансформировать, а также шанс равнодушно отвернуться или самокритически отречься от ее императивов, чтобы впредь существовать с болью осознанно разорванной традиции или даже с расщепленной тождественностью. Стремительные изменения современных обществ подрывают все стационарные формы жизни. Культуры могут уцелеть, лишь черпая силы к самотрансформации из критики и сецессии. Правовые гарантии могут опираться лишь на то, что каждый в своей культурной среде сохраняет возможность воспроизводить эту силу. А она, в свою очередь, проистекает не только из отмежевания, но не в меньшей степени из обмена с кем-то и чем-то чужим.

В современную эпоху ригидность форм жизни сопровождается ростом энтропии. Фундаменталистские движения можно понять как курьезную попытку реставративными средствами придать сверхстабильность собственному жизненному миру. Курьезность состоит в самопротиворечивости традиционализма, порожденного всего лишь струей общественной модернизации и подражающего распадающейся субстанциальности. Будучи реакцией на мощный модернизационный толчок, фундаментализм представляет собой насквозь современное обновленческое движение. И национализм может обернуться фундаментализмом, однако не следует смешивать одно с другим. Национализм Французской революции был объединен с универсалистскими принципами демократического правового государства; национализм и республиканизм были в то время неразличимы. С другой стороны, фундаменталистскими движениями поражаются и стабильные демократии Запада, а не только общества на переломных стадиях. Каждая из мировых религий породила свой собственный фундаментализм, хотя далеко не все сектантские движения обнаруживают такие черты.

Фундаментализм, приводящий к практике нетерпимости, как это еще раз подтвердил случай с Рушди, несовместим с правовым государством. Эта практика основывается на религиозном или историософском толковании мира, претендующем на исключительность для некоей привилегированной формы жизни. Таким воззрениям недостает осознания погрешимости их притязаний на значимость, а также уважения к «бремени разума» (Джон Ролз). Естественно, глобальные толкования мира и религиозные убеждения не должны соединяться с тем фаллибилизмом, что сопровождает сегодня гипотетическое знание опытных наук. Но фундаменталистские картины мира догматичны в ином смысле: они не оставляют пространства для рефлексии над их отношением к чуждым картинам мира, с которыми они разделяют один и тот же универсум дискурса и притязания на значимость которых они могут одолеть, лишь опираясь на некие основания. Они не оставляют места для «разумного разногласия».[313]

В противоположность этому субъективированные вероисповедные силы современного мира отмечены рефлексивной установкой, допускающей существование не только одного — в условиях религиозной свободы устанавливаемого юридически — modus vivendi. He-фундаменталистские картины мира, обозначенные Ролзом как «не беспредельно всеобъемлющие доктрины»,[314] допускают, скорее, — в духе лессинговской терпимости — цивилизованный спор убеждений, в котором одна сторона, не отрекаясь от собственных притязаний на значимость, способна признать другие стороны достойными партнерами в поисках аутентичных истин. В мультикультурных обществах государственно-правовое устройство может мириться лишь с такими формами жизни, что артикулируются посредством таких не-фундаменталистских традиций, ибо равноправное сосуществование этих форм жизни требует взаимного признания различных типов культурного членства: некое лицо должно быть признано и членом общности, интегрирующейся вокруг соответственно иной концепции блага. Этическая интеграция групп и субкультур с теми или иными собственными коллективными тождественностями должна быть, таким образом, отсоединена от абстрактной, охватывающей в равной мере всех граждан политической интеграции.

Интеграция граждан обеспечивает лояльность по отношению к совместной политической культуре. Последняя коренится в интерпретации принципов государственного строя, которую каждая государствообразующая нация осуществляет с точки зрения контекста своего исторического опыта и которая сама постольку не может быть этически нейтральной. Возможно, было бы лучше говорить о некоем общем горизонте интерпретаций, внутри которого по актуальным поводам ведутся публичные споры о политическом самопонимании граждан республики. Хороший пример тому — спор историков, проводившийся в Федеративной Республике в 1986–1987 гг.[315] Но споры всегда ведутся относительно лучших интерпретаций одних и тех же основных прав и принципов. Последние образуют надежную исходную точку для всякого конституционного патриотизма, помещающего систему прав в исторический контекст правовой общности. Им необходимо вступить в продолжительную связь с мотивами и убеждениями граждан; так как без такого мотивационного закрепления они не смогли бы стать движущей силой динамически понимаемого проекта создания ассоциации свободных и равных. Потому и общая политическая культура, в которой граждане узнают себя в качестве членов некоего общественного целого, оказывается этически насыщенной.

В то же время этическое содержание конституционного патриотизма не вправе нарушать нейтральность правопорядка в отношении общностей, этически интегрированных на субполитическом уровне; скорее, оно должно обострить ощущение дифференциального многообразия и целостности различных сосуществующих в мультикультурном обществе форм жизни. Решающим является сохранение различия между двумя уровнями интеграции. Как только они начинают совпадать, культура большинства узурпирует государственные привилегии за счет равноправия других культурных форм жизни, оскорбляя их претензии на ответное признание. Нейтральность права к этическим разграничениям во внутренних делах объясняется уже тем, что в сложных обществах совокупность граждан уже не может быть спаяна субстанциальным консенсусом по поводу ценностей; сплоченность возможна только лишь благодаря консенсусу относительно процедуры легитимного правополагания и осуществления власти. Политически интегрированные граждане разделяют рационально мотивированное убеждение в том, что воцарение в политической общественности коммуникативных свобод, демократизм процедуры разрешения конфликтов и канализирование господства в русле правового государства открывают перспективу обуздания властной нелегитимности и использования административной власти в равных для всех интересах. Универсализм правовых принципов отражается в процедуралъном консенсусе, который, однако, должен быть, так сказать, конституционно-патриотически встроен в контекст соответствующей исторически определенной политической культуры.

Иммиграция, гражданство и национальная тождественность

У юристов есть преимущество обсуждать нормативные вопросы ввиду дел, ожидающих решения; они мыслят прикладным образом. Философы избегают такого децизионистского нажима; будучи современниками классических идей, простирающихся более чем на два тысячелетия, они без ложной скромности признают себя участниками диалога в вечности. Тем большее удивление возникает, когда кто-нибудь из них, подобно Чарлзу Тэйлору, вдруг пытается все-таки мысленно охватить свое время и поставить философское усмотрение на службу насущным политическим вопросам дня. Эссе Тэйлора — столь же редкий, сколь и блистательный пример такого рода, хотя (а лучше сказать: потому что) он не вступает на модную стезю «прикладной этики».

В Федеративной Республике, как и в странах Европейского сообщества в целом, после случившихся преобразований в Центральной и Восточной Европе, на повестке дня стоит иной вопрос: иммиграция. Один голландский коллега, всесторонне изложив проблему, пришел к откровенному прогнозу: «Западноевропейские страны… сделают все возможное, чтобы предотвратить иммиграцию из стран Третьего мира. С этой целью они будут приглашать на работу только тех людей, чье мастерство востребовано обществом лишь в высшей степени (футболисты, специалисты по программному обеспечению из США, ученые из Индии и т. д.). Они будут сочетать жестко ограничительную въездную политику с линиями поведения, направленными на более быстрое и эффективное удовлетворение просьб об убежище, а также с практикой безотлагательной депортации тех, чья просьба была отклонена…. Вывод таков, что они будут по отдельности и сообща использовать все имеющиеся средства, чтобы сдержать приток».[316] Это описание в точности соответствует тому компромиссу относительно убежища, который в Федеративной Республике был достигнут и утвержден правительством и оппозицией в 1993 г. Нет никакого сомнения, что эта политика приветствуется огромным большинством населения. В странах ЕС сегодня широко распространена даже враждебность по отношению к иностранцам. В отдельных странах она выражена по-разному; однако установки немцев не сильно отличаются от установок французов или англичан.[317] Пример Тэйлора должен воодушевить нас на поиски (и) философского ответа на вопрос, оправдана ли такая политика отгораживания от иммигрантов. Я хотел бы сначала разобрать этот вопрос in abstracto, затем остановиться на немецких дебатах об убежище 1992–1993 гг. и осветить их исторический фон, чтобы в заключение обозначить альтернативу, которую было бы необходимо прояснить в ходе дебатов по этико-политическому самопониманию расширенной Федеративной Республики, до сего дня публично еще не проводившихся.

Несмотря на то что современное право определенными формальными качествами отличается от посттрадиционной разумной морали, система прав и принципы правового государства в силу их универсалистского содержания созвучны этой морали. В то же время разновидности правопорядков, как мы видели, оказываются «этически насыщенными» в той мере, в какой отражают политическую волю и формы жизни конкретной правовой общности. Хороший пример тому — США, чья политическая культура отмечена 200-летней конституционной традицией. Однако облеченный в правовую форму этос государствообразующей нации не способен прийти в противоречие с гражданскими правами, пока политически законодатель ориентируется на принципы правового государства и, тем самым, на идею осуществления основных прав. Поэтому этическое содержание соединяющей всех граждан политической интеграции должно быть «нейтральным» в отношении различий, существующих внутри государства между этико-культурными, интегрированными вокруг той или иной собственной концепции блага общностями. Несмотря на отсоединение друг от друга этих двух уровней интеграции, нация граждан может сохранить жизнь институтам свободы, лишь полагая определенную, юридически не понуждаемую меру лояльности к собственному государству.

Эта мера — этико-политическое самопонимание нации, аффицированное иммиграцией; ибо прилив иммигрантов изменяет состав населения и в этико-культурном плане. Поэтому возникает вопрос, не ограничивается ли желание иммигрировать правом политического целого сохранять в неприкосновенности свою политико-культурную форму жизни. Не включает ли в себя право на самоопределение, при условии, что автономно развитый общегосударственный порядок этически насыщен, право на самоутверждение тождественности нации, а именно и в отношении иммигрантов, которые могут видоизменить эту исторически взращенную политико-культурную форму жизни?

С точки зрения принимающего общества проблема иммиграции поднимает вопрос об условиях легитимного въезда. Пренебрегая промежуточными разновидностями притока, мы можем заострить вопрос на акте получения гражданства, с помощью которого государство контролирует расширение определяемого правами гражданства политического целого. При каких обстоятельствах государство может отказывать в праве принадлежать к стране тем, кто претендует на ее гражданство? Если не считать общераспространенных мер (например, против преступности), то в этой связи прежде всего представляет значение вопрос, в каком отношении демократическое правовое государство смеет требовать охраны целостности формы жизни своих граждан от иммигрантов, чтобы последние ассимилировались. На уровне абстракции философского рассуждения мы можем выделить две ступени ассимиляции:

а), ступень согласия с принципами государственного строя в рамках возможностей интерпретации, определяемых на данный момент этико-политическим самопониманием граждан и политической культурой страны; это означает, таким образом, приспособление к способам институциализации автономии граждан в принимающем обществе и практикования здесь «публичного употребления разума» (Ролз);

б), дальнейшую ступень готовности к аккультурации, т. е. не только к внешней адаптации, но и к практикованию образа жизни, практик и обычаев местной культуры во всей их широте; это означает ассимиляцию, которая проявляется на уровне этико-культурной интеграции и, следовательно, глубже затрагивает коллективную тождественность первоначальной культуры переселенцев, чем политическая социализация, требуемая на ступени (а).

Результаты до сих пор практиковавшейся в США иммиграционной политики допускают для себя либеральное толкование, освещающее более слабое, ограниченное политической социализацией ассимиляционное ожидание.[318] Примером альтернативного типа ассимиляции является ориентированная на германизацию фаза польской политики Пруссии в бисмарковском рейхе (проводившейся, однако, непоследовательно).[319]

Демократическое правовое государство, всерьез производящее отсоединение друг от друга двух уровней интеграции, может требовать от переселенцев (и в прагматическом плане ожидать от их второго поколения) лишь политической социализации в смысле (а). Означенным образом оно способно сохранить тождественность политического целого, которую не может нарушить и иммиграция, ибо эта тождественность привязана к принципам государственного строя, зафиксированным в политической культуре, а не к базовым этическим ориентациям преобладающей в стране культурной формы жизни. В соответствии с этим от переселенцев следует ожидать лишь готовности принимать участие в политической культуре своей новой родины, не требуя ради этого отказа от их первоначальной культурной формы жизни. Право на демократическое самоопределение, разумеется, включает в себя право граждан настаивать на открытом характере их собственной политической культуры; это защищает общество от опасности сегментирования — от вычленения чуждых субкультур или от сепаратистского распада на несвязанные субкультуры. Правда, политическая интеграция, как было показано, не распространяется на фундаменталистские переселенческие культуры. Но она не оправдывает и вынужденной ассимиляции в пользу самоутверждения доминирующей в стране культурной формы жизни.[320]

Такого рода стоящая перед правовым государством альтернатива имеет своим следствием то, что легитимно утверждаемая тождественность политического целого, испытав на себе воздействие иммиграционных волн, отнюдь ненадолго будет избавлена от изменений. Так как переселенцы не могут быть принуждены к отречению от своих собственных традиций, то в этих условиях за счет вновь учрежденных форм жизни расширится и горизонт, в котором граждане затем начнут интерпретировать общие для них принципы государственного строя. Тогда вступит в действие именно тот механизм, согласно которому с изменением культурного состава совокупности активных граждан изменяется и контекст, к которому отсылает этико-политическое самопонимание нации в целом: «Люди проживают в общностях, наделенных ограничениями и пределами (bonds and bounds), которые, однако, могут быть различного рода. В либеральном обществе ограничения и пределы должны быть совместимы с либеральными принципами. Свободная иммиграция изменила бы характер общности, но не лишила бы эту общность всякого характера вообще».[321]

Это что касается условий, которые правовое государство смеет выдвигать, принимая иммигрантов. Но кто вообще обладает правом на переселение?

Существуют полные моральные основания для индивидуального правового притязания на политическое убежище (согласно ст. 16 Конституции ФРГ, которая должна быть прокомментированна ссылкой на гарантированную ст.1 защиту человеческого достоинства и в связи с установленной в ст. 19 гарантией правовой защиты). На этом мне здесь нет смысла останавливаться. Важность представляет определение беженца. В соответствии со ст. 33 Женевской конвенции о беженцах, правом на убежище может обладать каждый, кто бежит из страны, «в которой его жизнь или свобода находится под угрозой из-за его расовой, религиозной или государственной принадлежности, из-за его принадлежности к определенной социальной группе или из-за его политических убеждений». В свете недавнего опыта это определение, однако, требует некоего расширения, которое включало бы защиту женщин от массовых изнасилований. Кроме того, неоспоримыми являются притязания беженцев из районов гражданских войн на предоставление временного убежища. Но огромная масса согласных на переселение со времен открытия Америки и тем более с момента взрывного роста мировой иммиграции в XIX веке состояла из трудовых иммигрантов и беженцев, стремившихся убежать от нищего существования на родине. Так и сегодня. Против такого рода иммиграции из бедных регионов Востока и Юга и делает приготовления европейский шовинизм благосостояния.

Встав на моральную точку зрения, мы не имеем права рассматривать эту проблему только в перспективе жителей состоятельных и мирных обществ; нам необходимо принять и перспективу тех, кто на чужих континентах ищет своего спасения, т. е. бытия, достойного человека, а не защиты от политических преследований. Прежде всего в ситуации сегодняшнего дня, когда жажда переселения явно превосходит возможности приема, встает вопрос, существует ли сверх моральных притязаний правовые притязания на интеграцию.

Для моральных притязаний можно привести веские основания. В нормальной ситуации люди не оставляют свою изначальную родину без основательной причины; для демонстрации того, что они нуждаются в помощи, как правило, достаточно одних только фактов. Моральное обязательство по оказанию помощи возникает прежде всего из роста взаимозависимости стран мирового сообщества, которые благодаря мировому капиталистическому рынку и электронным средствам массовой коммуникации срослись настолько, что Объединенные Нации, как недавно показал пример Сомали, приняли на себя нечто вроде совокупной политической ответственности за сохранение жизни на этой Земле. Особые, дополнительные обязательства для стран Первого мира вытекают из истории колониализма и искоренения региональных культур в силу вторжения капиталистической модернизации. Кроме того, можно привести тот факт, что между 1800 и 1960 гг. европейцы, составляя в межконтинентальном миграционном движении 80%, принимали в нем непропорционально большое участие и получали от этого прибыль, т. е. по сравнению с другими мигрантами и непереселяющимися соотечественниками улучшали свои жизненные условия. Одновременно этот исход на протяжении XIX и начала XX в. столь же решительно улучшил экономическую ситуацию в их родных странах, что и обратное переселение в Европу в эпоху восстановления после второй мировой войны.[322] Европа и в том и в другом случае извлекла пользу из этих миграционных потоков.

Хотя этими и подобными основаниями удовлетворение отстаиваемых индивидуальных правовых претензий на иммиграцию и не оправдывается, однако ими, пожалуй, оправдывается моральное обязательство проводить либеральную иммиграционную политику, открывающую собственное общество для иммигрантов и управляющую переселением в соответствии с существующей вместимостью. Охранительный слоган «лодка заполнена» позволяет отметить неготовность, да и принять перспективу другой стороны — например, тех «boat people», что на опрокидывающихся челноках пытались бежать от террора в Индокитае. Границы допустимой нагрузки в европейских обществах, которые в демографическом отношении уменьшились и уже по экономическим причинам, как и прежде, зависят от иммиграции, определенно не достигнуты. Из морального обоснования либеральной иммиграционной политики вытекает к тому же обязательство не ограничивать контингент переселенцев экономическими потребностями принимающей страны, т. е. «нужными специалистами», но определять его по критериям, приемлемым с точки зрения всех участников.

Политика предоставления убежищ в объединенной Германии

Если исходить из этих принципов, то компромисс по поводу предоставления убежищ, достигнутый между правительством и СЕПГ и в феврале 1993 г. претворенный в действительность, с нормативной точки зрения оправданию не подлежит. Не имея возможности войти в детали, я назову три основные ошибки и критически рассмотрю лежащие в их основе предпосылки:

а). Предусматриваемое регулирование ограничивается сферой предоставления политического убежища, т. е. мероприятиями против «злоупотребления» правом на убежище. Тем самым игнорируется то обстоятельство, что Федеративной Республике нужна переселенческая политика, открывающая иммигрантам иные юридические возможности. Проблема иммиграции получает ложное определение, что влечет за собой многочисленные последствия. А именно: тот, кто разрывает взаимосвязь между вопросами политического убежища и иммиграции по бедности, тот имплицитно признает, что хотел бы освободиться от моральных обязательств, которые Европа несет в отношении беженцев из обнищавших регионов мира. Вместо этого он молча мирится с нелегальным переселением, которое в любое время может быть инструментализировано во внутриполитических целях как «злоупотребление правом на убежище».

б). Оговоренное в партийном соглашении от 15 января 1993 г. парламентское дополнение Основного закона статьей 16а выхолащивает «сущностное содержание» индивидуальных правовых претензий на политическое убежище, ибо в соответствии с ним беженцы, которые въезжают из так называемых надежных третьих стран, могут быть депортированы без предоставления правовой помощи. Тем самым бремя иммиграции перекладывается на страны Восточной Европы, на наших соседей — Польшу, Чехию, Словакию, Венгрию и Австрию, т. е. на страны, в их теперешнем положении едва ли готовые к юридически безупречному решению этих проблем. Кроме того, спорным является ограничение гарантий правовой защиты для беженцев из стран, определяемых с точки зрения Федеративной Республики как страны «без гонений».[323]

в). Компромисс по поводу убежища отвергает изменения в праве получения гражданства, вместо того чтобы облегчить его приобретение для иностранцев, уже осевших в Германии, в особенности для завербованных «гастарбайтеров». Им отказано в резонно предпочтительном для них двойном гражданстве; даже их родившиеся в Германии дети не получают право на гражданство без оговорок. И для иностранцев, желающих отказаться от своего прежнего подданства, получение гражданства возможно не ранее, чем по истечении 15 лет. В противовес этому право на получение гражданства, закрепленное в конституции, имеют так называемые этнические немцы, т. е. прежде всего поляки и русские, сумевшие доказать немецкое происхождение. На этом основании наряду с около 500 000 претендентов на убежище (из которых 130 000 и так уже происходят из охваченных гражданской войной районов бывшей Югославии) в Федеративной Республике были приняты 220 000 переселившихся.

г). Немецкая политика предоставления убежищ держится на все вновь и вновь подтверждаемом предположении, что Федеративная Республика не есть переселенческая страна. Это противоречит не только картине, какую являют собой улицы и метрополитены наших крупнейших городов — Франкфурт сегодня на 26% состоит из иностранцев, — но и историческим фактам. Хотя с начала XIX века почти 8 миллионов немцев и эмигрировало только в США, но одновременно в течение последних ста лет существовало мощное иммиграционное движение. До начала первой мировой войны в страну приехало 1 200 000 трудовых иммигрантов; вторая мировая война оставила после себя 12 миллионов «перемещенных лиц» — главным образом рабочих принудительного труда, депортированных из Польши и Советского Союза. По следам этой национал-социалистической иностранно-трудовой политики в 1955 г., несмотря на относительно высокий уровень безработицы в стране, началась организованная вербовка дешевой рабочей силы в лице одиноких мужчин из стран южной и юго-восточной Европы, продолжавшаяся до 1973 г. Сегодня семьи и потомки не вернувшихся на родину «гастарбайтеров» живут в парадоксальном положении иммигрантов без ясных перспектив на получение гражданства — в качестве немцев с иностранными паспортами.[324] Они образуют массу, составляющую 8.2 процента иностранцев, проживавших в Федеративной Республике в 1990 г. Сопротивление полной интеграции этих иностранцев, без которых был бы невозможен экономический взлет, сравнимый разве только с японским, тем более непостижимо, если учесть, что старая Федеративная Республика вплоть до половины эпохи своего существования интегрировала 15 миллионов немецких и немецкого происхождения беженцев, переселенцев и иностранцев, т. е. таких же «новых граждан»: «Если добавить примерно 4.8 миллиона иностранцев, получится около одной трети западногерманского населения, иммигрировавшего после второй мировой войны».[325]

Если, вопреки этим очевидностям, утверждение, что «мы не переселенческая страна», тем не менее способно получить поддержку у политической общественности, то здесь дает о себе знать глубоко укоренившийся менталитет и необходимость мучительного изменения национального самопонимания. Ведь не случайно, что решение о предоставлении гражданства принимается по принципу происхождения, а не по территориальному принципу, как в других западных государствах. Описанные в (а), (б), (в) и (г) виды неудовлетворительной работы над проблемой иммиграции в Германию можно понять на фоне самопонимания немцев как нации соотечественников, центрированного относительно культуры и языка. Французом считается тот, кто родился во Франции и обладает правами французского гражданства; у нас вплоть до самого окончания последней войны проводили тонкие различия между «немцами» (Deutschen), т. е. гражданами немецкого происхождения, «имперскими немцами» (Reichsdeutschen), т. е. гражданами не-немецкого происхождения, и «этническими немцами» (Volksdeutschen) — теми, кто имеет немецкие корни, проживая за рубежом.

Во Франции национальное сознание могло формироваться в рамках территориального государства, тогда как в Германии оно соединялось с инспирированной романтизмом и поддерживавшейся образованными гражданами идеей «культурной нации». Последняя представляет собой воображаемое единство, которое, чтобы иметь возможность оторваться от реальности существования малых государств, в то время было вынуждено искать опору в общности языка, традиции и происхождения. Еще большие последствия имело то, что французское национальное сознание могло развиваться в ногу с утверждением демократических гражданских прав и в борьбе против суверенитета собственного короля, тогда как немецкий национализм возник независимо от завоевания демократических гражданских прав и задолго до создания сверху малогерманского национального государства — из борьбы против Наполеона, т. е. против внешнего врага. Происходя из такого рода «освободительной войны», национальное сознание в Германии должно было соединиться с пафосом своеобразия культуры и происхождения — партикуляризм, оставивший в самопонимании немцев неизгладимый след.

После 1945 г., лишь постепенно примирившись с потрясением от цивилизационного краха массовых уничтожений национал-социализма, Федеративная Республика отвернулась от этого «особого сознания». С этим сообразовывалась утрата суверенитета и положение на окраине биполярного мира. Распад Советского Союза и воссоединение принципиально изменили данную констелляцию. Поэтому реакция на вновь поднимающий голову правый радикализм — а в этой связи и лицемерные дебаты об убежище — ставят вопрос, продолжит ли расширенная Федеративная Республика путь политического цивилизования или же старое «особое сознание» явит себя в новом виде. Данный вопрос щекотлив, ибо административно протаскиваемый сверху стяжательский процесс государственного объединения задал неверную траекторию движения и в этом аспекте. Насущно необходимого разъяснения этико-политического самопонимания граждан двух государств, исторические судьбы которых значительно разошлись, до сего дня не произошло. Сомнительный в конституционно-политическом отношении путь присоединения новых земель воспрепятствовал проведению конституционных дебатов, а инициированные вместо них дебаты о местоположении столицы велись с ложных позиций. Между тем, многажды униженные, не имеющие выразителей собственных интересов и собственной политической общественности граждане бывшей ГДР были вынуждены справляться с заботами иного рода: место внятно артикулированных реплик заняла прежде затаенная враждебность (Ressentiment).

Всякое вытеснение порождает свои симптомы. Вызов, брошенный другим — от войны в Персидском заливе, через Маастрихт, гражданскую войну в Югославии, вопрос о предоставлении убежищ, через правый радикализм, вплоть до проблемы использования бундесвера за рамками НАТО — провоцирует растерянность в политической общественности и у парализованного правительства. Изменения в констелляции сил и ситуации во внутренних делах требуют, конечно же, новых ответов. Спрашивается, в каком состоянии сознания Федеративная Республика осуществляет требуемое приспособление, если это сознание продолжает следовать реакционной модели ad-hoc-решений и внезапным переломам в настроении.

Историки, издающие поспешно сочиняемые книги под заголовками вроде «Приглашение в историю» или «Страх перед державой», предлагают нам ретроспективное «прощание со старой Федеративной Республикой», которое открывает глаза на еще только что отпразднованную историю успехов немецкой послевоенной демократии как на собственный «особый путь». Пишут, что старая Федеративная Республика являлась воплощением вынужденной ненормальности разбитой и расчлененной нации, которая теперь, после возвращения ей ее национально-государственного величия и суверенитета, должна быть выведена из состояния забывшего о власти утопизма и возвращена по предначертанному Бисмарком, проторенному державно-политическими средствами пути осознания господствующего положения в центре Европы. За празднованием событий 1989 г. скрывается лишь вновь и вновь отклоняемое страстное желание нормализации со стороны тех, кто не желает признавать событий 1945 г.[326] Они сопротивляются альтернативе, которая при ближайшем рассмотрении отнюдь не по всякому поводу вынуждает делать выбор, но открывает некую перспективу иного рода. Согласно этой последней трактовке западная ориентация Федеративной Республики выражает собой не какое бы то ни было благоразумное внешнеполитическое решение, но решение, достигнутое случайным образом, вообще не только политическое решение, но некий глубокий интеллектуальный разрыв с теми специфически немецкими традициями, что наложили отпечаток на вильгельмовский рейх и способствовали закату Веймарской Республики. Эта ориентация наметила пути изменения менталитета, которое после молодежного бунта 1968 г. в благоприятных условиях общества благоденствия охватило собой более широкие слои населения и впервые на немецкой почве сделало возможным политико-культурное укоренение демократии и правового государства. Сегодня речь идет о том, чтобы приспособить политическую роль Федеративной Республики к новым реалиям, не прерывая под гнетом общественных и экономических проблем объединения процесс прогрессировавшего до 1989 г. политического цивилизования и не отрекаясь от нормативных завоеваний уже не этнически, но граждански обосновываемого национального самопонимания.

V. Что такое «делиберативная политика»?