Слова о розовой звезде,
Круги от лодки на воде.
Сказало зеркало едва,
Что под глазами синева.
Туман молочный над рекой,
Обратный путь – рука с рукой.
От белой ночи на Неве
Остались: тяжесть в голове.
Платка измятого духи
И бред, сложившийся в стихи.
EN AUTOMME
Осень. Вечерний ветер.
Солнечный диск высок.
Плачу, влюбленный в эти
Вдохи засохших осок.
Листья в воде Зеленой,
Мраморный водоем…
Холод румянит клены,
Холод и в сердце моем.
Смех. Силуэт. Не ты ли?
Лип шелестят верхи…
В парке твои застыли,
С прошлого года, духи.
«Высокий звон и говор птичий…»
Высокий звон и говор птичий,
Неустрашимый взлет копья,
Светильником в руке Девичьей
Дрожит и тает жизнь моя.
Какая слава медью стынет,
Каким огнем мы все горим? –
Я знаю: правы те, кто ныне
Возводит свой Четвертый Рим.
Но есть плененные ошибкой:
У тех – да минет их гроза! —
С мистической полуулыбкой
На мир опущены глаза.
«Мне легла не большая дорога…»
Мне легла не большая дорога,
А глухая медвежья тропа.
Старый друг, разве мир – не берлога,
Где любовь от рожденья слепа? –
В эту жизнь я вошла с колыбели
Как в несытую солнцем тайгу;
Рыжей белкой качалась на ели,
Волчьим выродком стыла в снегу.
Новолунью сердилась спросонок
И мохнатой звериной судьбе,
А теперь я – ручной медвежонок
У лесничего в теплой избе.
«Зимой не бывает горлиц…»
Зимой не бывает горлиц,
И солнечных зайчиков – тоже:
Трудно им, ласковым, прыгать
В запушенные снегом окна
Спален, где гонятся печи…
А я родилась зимою;
Дрожащий солнечный зайчик
По комнате вдруг забегал –
И лег на детское горло:
С тех пор я стала поэтом.
СЕСТРАМ ЗАПАДА
Взгляд – усталый, в лице – ни кровинки,
Ей и голод и труд – нипочем:
Вижу красные крылья косынки
За худым полудетским плечом.
Вот такою – простой комсомолкой,
Сквозь машинную, мерную песнь,
Над докучным мельканьем иголки –
Ваша жизнь мне привиделась здесь.
Сестры Запада, трудная пряжа
Многих медленных лет нам дана:
Помним, знамя кровавое ляжет
Под рукою прилежной у нас.
Слыша четкую поступь событий,
Знает – времени веретено
Приведет путеводною нитью
К дням свободы и к доле иной.
Так ловите ж, сквозь годы глухие,
В мастерских, наклонясь, не дыша,
По следам окрыленной России –
Революции пламенный шаг.
ПЕСНЯ О ДЖАНКОЕ
Порох и пламя,
Ремень под рукой,
Шомполом в память
И в сердце – Джанкой.
Поднято дуло,
Щелкнул затвор,
Пули и бури
Ведут разговор.
Станция взмыла
Огнями из тьмы,
Врангель – а с тылу
Ударили мы.
Время качнулось
Вперед и назад,
По эшелонам
Вдогонку – залп.
Вспененных далей
Цокот и топ…
Мы ли их гнали
Под Перекоп!
Кровью цветет
Голубеющий лен
Тихих, родимых
Приволжских сторон:
Слушай, за горсть
Виноградной земли
Десять тысяч здесь
Гатью легли?
Слушай, годам таким –
Нечет иль чет,
На перевес или
На плечо?
Ветру и солнцу,
Рассыпчатый, наш,
Щедрой солонкой
Раскрылся Сиваш.
В бурных знаменах
Маковый дым –
Ты, окаймленный
Славою Крым!
НЕФТЕПРОВОД
Земля, какал только лучшим снится,
Когда б могла перелистать и я
Тяжелые и рыхлые страницы
Твои, моя советская земля.
Чтоб этой кровью, с киноварью схожей
(Эпохи росчерк) – вычертить пласты,
Чтоб ты навстречу встала черной рожью –
Дыханьем влажным, гуще темноты.
Когда горят фонтаны, то телами
Их затыкают попросту, земля,
Затем, что больше нефтяное пламя,
Чем жизнь людей, совсем таких, как я.
И я отдам покой мой, память, друга ль,
Всю боль и кровь, и эти жилы все –
За ту одну, в которой жидкий уголь
От Грозного бежит до Туапсе:
Артерией – пока с восточной ленью
Не всплыл Батум, всех галек голубей;
В узде Бакинского сердцебиенья
Уж слышен грохот якорных цепей.
И пусть в стихи, негаданный, как камень
В глухой затон, сбивая рифмам счет,
Павлиньими разводами, кругами,
Как на воду пошел нефтепровод:
На музыку времен – на голос горнам
Положен отзвук городов – сердец,
Чтоб этот сказ о Красном и о Черном
Нам перебил Стендаля, наконец.
«– Вернись, страна, в высокий город твой…»
– Вернись, страна, в высокий город твой,
Под купола кремлевской бурной славы,
На холм времен, на пласт береговой…
Но поднят щит. Укреплены заставы.
А там, в бреду, всем ветрам вручена,
В замшелый крест вложив персты сухие,
Забыв свой путь, скитается она –
Слепая. Прокаженная Россия.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Приложение 1. ЗАПИСЬ О «ВТОРНИКЕ» «НЕОКЛАССИКОВ» 16 НОЯБРЯ 1926 ГОДА
Запись о «вторнике» «неоклассиков», состоявшемся 16 ноября 1926 г., – единственная заметка о «Вечерах на Ждановке», сохранившаяся в архиве Л.Аверьяновой; вела ли она свои записи до того или позднее, мы не знаем. В ряду уже известных воспоминаний «неоклассиков» о Федоре Сологубе эта короткая заметка, несомненно, занимает свое место. В отличие от мемуаров В.В. Смиренского, M B Борисоглебского и Е.Я. Данько [1] (кого, во-первых и прежде всего, интересовала личность поэта – «последнее Федора Кузьмича»), запись Л. Аверьяновой не выделяется «сологубоцентричностью». Перед нами – своеобразный «стенографический отчет» об одном из «вторников», который показался юной поэтессе интересным и достойным запоминания. Она воспроизводит «программу» вечера без каких-либо оценок услышанного и увиденного, реплики присутствовавших и реакцию на них Сологуба, передает настроения членов кружка и их отношение к происходящему в Совдепии. Благодаря этой особенности изложения ей удается воссоздать подлинную атмосферу «вторников» – кружка независимой творческой интеллигенции, сгруппировавшегося вокруг Сологуба в 1924—1927 гг.
Текст печ. по: Л.И. Аверьянова-Дидерихс. Запись о «вторнике» «неоклассиков» 16 ноября 1926 г. // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 2003—2004 годы. СПб., 2007. С. 555—559.
16 ноября 1926 года
Я глубоко сожалею, что недостаточно умна для словесного турнира с Ф.К. Сологубом.
Я вошла (сегодня очередной в этом «сезоне» – вторник «неоклассиков») в его тепло-натопленную спальню-кабинет, со старинной мебелью красного дерева и синим сукном на письменном столе. Спиной к двери, в жестковатом екатерининском кресле уже сидел М.В. Борисоглебский[2]. Разговор шел о Булгакове: перед моим приходом М<ихаил> В<асильевич> рассказывал о нашумевшей пьесе последнего «Дни Турбинных», которую М<ихаил> В<асильевич> видел в Москве и которая, по его словам, производит впечатление потрясающее[3]. Ф<едор> К.<узьмич>– слушал холодно и только заметил, что рассказы Булгакова он знает и они ему нравятся[4], но что пьесы, которые дают 40 аншлагов и «толпа на них валит», ему обычно уже по этому одному нравиться не могут.
Когда мы на минуту остались одни, Ф<едор> К<узьмич> вдруг круто спросил: «Стихи пишете?» – «Мало». – «Напрасно, – наставительно заметил он, – надо писать много». В этот вечер он не раз возвращался к этой теме и, между прочим, рассказал, как однажды спросил его Александр Александрович (Блок), сколько у него за последний год написано стихов. «50», – наобум ответил Сологуб, на что Блок решительно произнес: «Мало».
С приходом Н.Ф. Белявского и В.В. Смиренского разговор принял другое, несколько неожиданное направление: спорили Ф<едор> К<узьмич> и я о разнице между «учителем» и «педагогом». Ф<едор> К<узьмич>, многие годы своей жизни бывший школьным учителем[5]