[221], но содержательно не меняются десятилетиями, воспроизводя предсказуемые филиппики по адресу тех, кто стремится «усложнить» надлежащую простоту (и, следовательно, правду) советского социолекта.
Реализация искомой простоты воплощается при этом, однако, не столько в текстах, сколько в сфере Воображаемого. Величие «простого как правда» Ленина объясняет, по рассуждению Глеба Кржижановского, почему
великий правдоискатель — российский народ и великий правдолюбец Ленин так быстро нашли друг друга и так крепко сроднились[222].
Словосочетания «ленинская правда» и «ленинская простота» станут со временем узнаваемыми топосами советской культуры — «Ленинской правдой Заря Коммунизма нам засияла во мгле» (Сергей Михалков), «Служит юность трудовая правде ленинской твоей» (Лев Ошанин)[223], «Наше безотказное оружие — ленинская немеркнущая правда» (Михаил Шолохов)[224], — но не замедлят быть продублированными и в текстах о Сталине. Сталинская простота, как и простота Ленина, синонимична правде, но она также не сводится к простоте и правде сталинских текстов. Тексты эти суть он сам. В этом смысле дискурсивный эталон советской культуры обнаруживает себя не в дидактическом опыте текста (письма и голоса), но, скорее, в его дидактической субъектности и функциональности. Содержательная силлогистика определяется «очевидностью» социального поведения, выражающего «советскость» не столько речи (ведь слова способны не только выражать, но и скрывать правду), но ее субъекта — того, кто говорит. Сам характер такой репрезентации является, конечно, вполне ритуальным. В контексте социо- и психолингвистических исследований методов т. н. «достижения послушания» (compliance-gaining studies) изучение языковой демагогии неслучайно ведется с опорой на такие понятия, как «территория», «дистанция», «инициатива» и др., указывающие на акциональные и проксемические, а не вербальные приоритеты социального взаимодействия[225]. Дискурсивная «простота» в этих случаях соответствует прескриптивной простоте социальной и вместе с тем — ритуальной действительности, должной развести «своих» и «чужих», революционное и контрреволюционное, советское и антисоветское. Поведение здесь не только важнее языкового содержания, но в определенном смысле независимо от него. Более важными в этих случаях оказываются внеязыковые признаки дискурсивной убедительности — приемы, описывавшиеся в старых риториках в терминах pronuntiatio и actio, и, кроме того, сама эффективность высказываний, создающих у слушателей эффект аргументативной достаточности сказанного в силу его (умо)зрительной, образной представимости (в классической риторике такие тексты объединяются понятием «гипотипосис» (υποτύπωσις) или illustratio)[226]. Приведенный выше пример из учебника «Родная речь» кажется здесь вполне показательным: Сталин ждет от отвечающих не столько ответа, сколько (пред)определенного поведения, — большего, говоря словами того же текста, от них не требуется.
О гниении и чистоте
В дихотомии «слова» и «дела», или (что в данном случае — одно и то же) «слова и тела», особенности языковой демагогии советской эпохи определяются настоятельностью не диалога, но ответного «телесного действия». Коммуникативная эффективность соответствующей риторики достигается в таких случаях преимущественно не силлогистическими, но эмоциональными возможностями речевого воздействия, прежде всего — пафосом метафорической и символической речи, опорой на доверие и аргументацию «от очевидного». Показательным примером такой эффективности может служить, в частности, использование экспрессивных и рационально неверифицируемых метафор в функции научных и идеологических терминов. Таковы, например, метафоры гнилости и заразы, широко представленные, с одной стороны, в «научных» текстах советской эпохи по политической экономике, а с другой — в литературных и публицистических текстах, касавшихся сферы идеологии, культуры и быта.
Доктринальное для советских общественно-исторических и экономических дисциплин определение и истолкование империализма восходит к работе Ленина «Империализм и раскол социализма» (1916): «Империализм есть особая историческая стадия капитализма. Особенность эта троякая: империализм есть (1) — монополистический капитализм; (2) — паразитический или загнивающий капитализм; (3) — умирающий капитализм»[227]. Приведенные ленинские слова можно было бы счесть не более чем бранным курьезом, если бы они на десятилетия не стали общеобязательными к их буквальному воспроизведению в качестве научной дефиниции в школьных и вузовских учебниках, в научных монографиях и публицистических текстах. Рассуждения и даже просто упоминания о капитализме редко обходились без эпитета «загнивающий», создавая устойчивую «гигиеническую» (или точнее — антигигиеническую) топику общественно-политического дискурса. Можно гадать об источниках ленинского «определения» — скорее всего, их нужно видеть в расхожем уже для XIX века противопоставлении больного Запада и здоровой России. Инвективная метафорика антизападников и традиционалистов, православных проповедников, славянофилов и народников пестрит «медицинскими» определениями «болезней», мучающих Европу и чреватых для России. Политический и культурный мир Запада «разлагается», «гниет», «умирает» и т. п.[228] С оглядкой на инерцию таких предостережений Н. Я. Данилевский вынес в название одной из глав своего фундаментального труда «Россия и Европа» (1869) вопрос «Гниет ли Запад?» (заверяя далее читателя, «что явлений полного разложения форм европейской жизни, будет ли то в виде гниения, то есть с отделением зловонных газов и миазмов, или без оного — в виде брожения, еще не замечается»)[229], а Константин Леонтьев изрек в 1880 году (под впечатлением от взрыва бомбы в Зимнем дворце) приснопамятную сентенцию о необходимости «подморозить хоть немного Россию, чтобы она „не гнила“»[230].
Контекст таких определений, впрочем, мог быть и шире — достаточно вспомнить хотя бы шекспировский афоризм, слова Марцелло из Гамлета: «Прогнило что-то в Датском королевстве» (Акт 1. Сцена 4, в оригинале: «Something is rotten in the state of Denmark»), — пьесы, заметим попутно для любителей интертекста, занятно перекликающейся (в сценах с призраком, являющимся Гамлету) также с текстом «Коммунистического манифеста» Маркса и Энгельса, возвестивших о приходе «призрака коммунизма»[231]. В 1930-е годы использование медико-гигиенических сравнений в политическом лексиконе широко распространяется в нацистской пропаганде, тексты которой пестрят упоминаниями о еврейской заразе, «гнойниках» и «язвах» либерализма, «трупном яде» марксизма и т. д.[232] Советская пропаганда здесь, как и во многих других случаях, дублирует подобные инвективы[233].
В языковой ретроспективе советской эпохи метафорика гнилости и умирания стала исключительно продуктивной для ее специализированно «научного» (преимущественно — политико-экономического) использования. Однако эффективность связанного с ней словоупотребления охватывает и те случаи, когда речь заходит о необходимости осуждения чего бы то ни было как идеологически чужого — не обязательно западного или прозападного, но обязательно не- или антисоветского. В 1931 году излюбленные Лениным «гигиенические определения» соответствующим образом дополнил Сталин. В «Письме в редакцию журнала „Пролетарская революция“» («О некоторых вопросах истории большевизма») Сталин, понося историка А. Слуцкого и вместе с ним всех тех, кто видел в троцкизме одну из фракций коммунизма, а не «передовой отряд контрреволюционной буржуазии», заявлял, что сама дискуссия с «фальсификатором» партийной истории стала возможной как проявление «гнилого либерализма», «имеющего теперь среди одной части большевиков некоторое распространение»[234]. «Письмо» Сталина незамедлительно обрело статус программного документа о надлежащем изучении истории, а слова о «гнилом либерализме» стали расхожей инвективой по адресу очередных жертв идеологических чисток[235].
Помимо Ленина и Сталина, в склонности к закреплению в советском общественно-политическом дискурсе метафор гниения, разложения и заразы особая роль должна быть отведена Максиму Горькому, публицистические тексты которого в 1930-е годы едва ли не психотично варьируют нехитрый набор «(анти)гигиенических» и медицинских сравнений:
«Фашизм <…> есть не что иное, как попытка укрепления разрушающегося, изгнившего капиталистического строя» («Работнице и крестьянке», 1933). «Расовая теория — последний „идеологический“ резерв издыхающего капитализма, но гнилое дыхание его может отравить даже здравомыслящих людей» («Пролетарский гуманизм», 1934). «Человечество не может погибнуть оттого, что некое незначительное его меньшинство творчески одряхлело и разлагается от страха пред жизнью и от болезненной, неизлечимой жажды наживы. Гибель этого меньшинства — акт величайшей справедливости, и акт этот история повелевает свершить пролетариату» («Пролетарский гуманизм», 1934). «/Н/еизбежны все и всяческие мерзости, истекающие из гнойника, называемого капитализмом. Но против этого гнойника, все яснее освещая его отвратительное, тошнотворное, кровавое паскудство, встает и растет уже непобедимое» («Литературные забавы», 1934). «Нам хорошо известно, какой гнилью нагружена душа буржуазной личности» (Доклад на Первом всесоюзном съезде советских писателей, 1934). «Путь пролетариата к победе становится все шире, все более ясно виден