ивая, что основным недостатком отечественного образования является отсутствие у учащихся навыка концентрации на базовых предметах, а именно — на древнегреческом и латыни: «Концентрация, — как он писал, — возможна только на базе древних языков. Истинно европейская школа — это школа греко-римская par excellence. Школа имеет целью воспитание ума. Воспитывать не значит развлекать, расслаблять, а, наоборот, — собирать, сосредоточивать, вводить в зрелость». В 1871 году Толстой сформулирует тот же тезис еще лаконичнее: «Изучение мертвого языка трудно, поэтому крайне необходимо»[499]. Реформа гимназического устава имела далеко идущие институциональные последствия[500], еще более усугубившие их социально-психологический и идеологический эффект. В публицистике и литературной критике пафос классического образования отныне надолго соотносится с представлением о торжествующем обскурантизме власти в лице Д. А. Толстого, который в 1882 году стал одновременно президентом Академии наук и министром внутренних дел, но отнюдь не с тем, что в западноевропейской языковой традиции того же времени связывается с гуманитарными ценностями. Отношение к классическому образованию поляризует общественное мнение, выразителями которого изображаются заведомые антагонисты: приспешники существующей власти и апологеты социальных перемен. В нагнетании публицистических споров в 1880-е годы немаловажную роль сыграл Д. И. Менделеев, пропагандировавший свою педагогическую концепцию так называемого непрерывного образования с абсолютным преобладанием естественно-научных предметов[501]. В рассуждениях о вреде классического образования Менделеев, как и его предшественники, апеллировал к общественной пользе, но также и к неоспоримым, по его мнению, особенностям национальной культуры: «Естествознание, сравнительно с изучением древних языков, более соответствует всему строю русской жизни»[502]. Первый шаг к тому, чтобы чаемое соответствие было воплощено в педагогической практике, Менделеев видел (по воспоминаниям журналиста А. Е. Кауфмана) следующим образом: «Надо прогнать из всех гимназий <…> всю эту классическую сволочь, всех этих немцев и чехов, посадить туда техников и инженеров, перестать пичкать головы юношей классической дрянью и умственной соломой, а давать им здоровые, реальные технические познания»[503]. На страницах печати полемические страсти, кипевшие вокруг классического образования с 1860-х годов, принимали более сдержанные формы, но не меняли главного: педагогические проблемы прочно увязываются в сознании современников с социальным и политическим прожектерством, так или иначе вменявшим античным языкам и западноевропейской традиции гуманитарного образования ответственность за невзгоды российской действительности[504]. О неприязни к античным языкам можно судить еще по рассказам Чехова, заставляющего своих героев трепетать перед «человеком в футляре» и (в «Случае с классиком») безутешно рыдать над спряжением глагола срёрш в будущем времени (занятно, замечу в скобках, что, сообщая читателю предположительно правильный ответ, Чехов, оставшийся некогда на второй год в Таганрогской гимназии из-за греческого языка, сам ошибается)[505].
Реформа среднего и высшего образования в первые годы советской власти положила конец экзаменационным страданиям, описанным у Чехова. За отменой преподавания античных языков в начальных и средних учебных заведениях и закрытием в 1921 году историко-филологических факультетов преподавание классической филологии в СССР было фактически свернуто. Отдельными островками, где оно все же продолжалось, оставались Российская ассоциация научно-исследовательских институтов (РАНИОН), Государственная академия искусствознания (ГАИС) и Академия истории материальной культуры. Новые кафедры классической филологии были открыты только в 1932 году — в новооснованных в Москве и Ленинграде Институтах философии, лингвистики и литературы (ИФЛИ и ЛИФЛИ) им. Н. Г. Чернышевского. Позднее эти институты вошли в состав МГУ и ЛГУ. Классическое образование в СССР 1930–1940-х годов, таким образом, невозможно даже приблизительно сравнить с тем, каким оно было до революции, когда древние языки преподавались в подавляющем большинстве российских гимназий (латинский язык — с первого класса, а греческий — с третьего). Положение отчасти начинает меняться в начале 1940-х годов сначала в области высшего образования, а в послевоенные годы — и среднего. В 1941 году отделения классической филологии были открыты в Тбилиси, Харькове и Томске, в 1944–1945 годах — в Риге и Львове. Более того, Приказом Всесоюзного комитета по делам высшей школы от 4 февраля 1944 года увеличивается прием на классические отделения МГУ и ЛГУ и создается новое отделение классической филологии в МГПИ им. В. И. Ленина. В том же военном 1944 году в Министерстве высшего образования создается экспертная комиссия по классической филологии, в которую вошли представители МГУ, ИМЛИ, Института иностранных языков и московского пединститута. Комиссию возглавил проф. Н. Ф. Дератани[506]. Таков, в очень беглом очерке, институциональный фон филологического антиковедения в СССР в 1930–1940-е годы: почти полный упадок и застой в 1930-е годы и очевидное оживление классической филологии в начале 1940-х годов[507].
В 1938 году начинает выходить «Вестник Древней истории», ставший вплоть до перестройки единственным в СССР русскоязычным журналом, посвященным вопросам исторического и филологического антиковедения. Второй номер этого журнала открывается речью Сталина на приеме в Кремле работников высшей школы (17 мая 1938): «Новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, практики, новаторы дела». Должным примером Сталину служат Алексей Стаханов и Папанин: «Стаханов и стахановцы в своей практической работе в области промышленности опрокинули существующие нормы, установленные известными людьми науки», а «Папанин и папанинцы в своей практической работе на дрейфующей льдине мимоходом, без особого труда, опрокинули старое представление об Арктике <…> и установили новое, соответствующее требованиям действительной науки»[508]. Итак, действительная наука, по Сталину, верному и в данном случае своему излюбленному тезису, есть наука не теоретиков, но практиков: «Наука бывает всякая. Та наука, о которой я говорил, называется ПЕРЕДОВОЙ наукой»[509]. Главный редактор «ВДИ» А. Мишулин, автор журнальной передовицы, напечатанной вслед за сталинской речью, всецело озабочен конкретным приложением сталинского пожелания в области антиковедения: необходимо превратить советское антиковедение в передовую, а значит — практическую науку. Речь пока идет только об истории: историки призываются к тому, чтобы сломать «закоренелые традиции», выработать «новые нормы, новые установки». Нет сомнения, что «советские историки <…> объединятся, ликвидируют последствия вредительства на историческом фронте, разоблачат до конца всех фашистских выродков, пробравшихся на их участок работы, и дадут подлинно научное марксистское изложение истории прошлого»[510].
Желание превратить истолкование античной культуры в передовую социалистическую науку побуждает реинтерпретировать ее в соответствии с социальной прагматикой советской идеологии. Прошлое Древней Греции и Рима призвано к тому, чтобы обнаружить события, согласуемые с идеологическим проектированием мировой истории — проектированием, возможным, однако, лишь в том случае, если мы признаем тезис о единстве исторического процесса, связывающего историю античности с историей СССР. «Присваивание» античности советской идеологией в этом пункте может быть уподоблено нацистской историографии, также претендовавшей на проективное «прогнозирование» мировой истории[511]. К концу 1930-х годов родство идеологических претензий явно выразится в эстетическом сходстве «антикизирующих» тенденций в советском и нацистском искусстве — «спросу на античность» в архитектуре, скульптуре, живописи, в стилистике кино, организации массовых зрелищ и т. д.[512] В существенной мере воспроизведение античной образности в советской и фашистской культуре может быть объяснено ролью зрелищности, призванной придать тоталитарной эстетике вневременной эталонный характер[513]. «Красивая античность» успешно служила художественной эстетизации «нового человека» и образному предвосхищению идеологических утопий. В советской культуре такое представление поддерживалось и доктринально — часто цитировавшимся высказыванием Маркса о греческом искусстве и эпосе, которые «продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном смысле сохраняют значение нормы и недосягаемого образца»[514]. В романе Чернышевского не менее долгая жизнь была уготована античной моде: в одежде людей будущего, какой она рисуется спящей Вере Павловне, у женщин «преобладает костюм, похожий на тот, который носили гречанки в изящнейшее время Афин», а у мужчин — «длинное платье без талии, что-то вроде мантии»[515]. Кинематографическим воплощением такой античности в 1934 году стал фильм Абрама Роома по сценарию Юрия Олеши «Строгий юноша», поместивших советское будущее в эстетический антураж «греко-римских» красивостей (характерно, впрочем, что сознательная установка авторов фильма на показ нереализованной советской утопии послужила последовавшему в следующем году запрету на его показ: фантазированию о будущем Агитпроп всецело предпочитал фантазирование о настоящем)