Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры — страница 56 из 57

[842]. Примерами такого рода богата и русская литература, так же как и европейская, достаточно иллюстрирующая то простое обстоятельство, что ночь чревата на досужие прозрения. Однако советская литература эпохи сталинизма мотива «авторской бессонницы» практически не знает, а редкое исключение — подборка «новых стихов» Маргариты Алигер, появившихся осенью 1946 года в журнале «Знамя», — стала, как это скоро поняли их читатели, именно тем исключением, которое должно было подтвердить незыблемость общего правила: советский поэт обязан соблюдать дарованные ему права — в том числе и «право на сон». Алигер, писавшая в своих стихах о мучившей ее после войны бессоннице, грустно проговаривалась об утрате былых иллюзий и страхе перед будущим[843]. Но и такая вполне робкая попытка поэтической искренности не замедлила отозваться хулой по адресу поэтессы, неосмотрительно обнаружившей, по негодующему заявлению критика Семена Трегуба, «нездоровый эгоизм», безыдейность и безразличие к истории, а значит — предосудительную солидарность с разоблаченными августовским Постановлением 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» адептами «интимной камерной лирики», воскрешающей традиции декадентства и акмеизма[844].

В начале 1950-х негаснущее кремлевское окно вызывает поэтические восторги юного Евгения Евтушенко:

В бессонной ночной тишине

Он думает о стране, о мире,

Он думает обо мне. <…>

А я засыпаю, и мне приснится

Самый хороший сон <…>

Я знаю: грядущее видя вокруг,

Склоняется этой ночью

Самый мой лучший на свете друг

В Кремле над столом рабочим.[845]

Бессонные будни вождя прерываются только его смертью. В хоре поэтических некрологов, опубликованных в первые дни общесоюзного траура, образ освещенного окна ночного Кремля становится не только узнаваемым символом утраты, но и прежних надежд[846]. Вместе с тем налицо и новации. Евгений Долматовский (автор убаюкивающих стихов о «спящем городе» из фильма «Истребитель») отрапортует о горестном событии непривычным ранее образом: «Товарищ Сталин спит» («В Колонном зале», 1953). Длинное стихотворение Долматовского заслуживает того, чтобы привести его полностью как пример, с одной стороны, поэтической инерции, а с другой — риторических новшеств, осложнивших после смерти Сталина метафорику коллективного (само)убаюкивания и неусыпной власти.

Впервые плачет девочка моя

Совсем не детскими, тяжелыми слезами,

И не могу ее утешить я,

Подняв ее над головой в Колонном зале.

Так рано с горем повстречалась ты,

Как в раннем детстве я, — в том январе далеком.

Мы, вглядываясь в строгие черты,

Прощаемся с вождем в молчании глубоком.

Среди цветов товарищ Сталин спит.

Сон нашего отца величествен, спокоен:

Уверен вождь, что тверд, как монолит,

Народ советский — труженик и воин.

Всегда едины Сталин и народ,

Бессмертен сталинский народный светлый гений.

Он вместе с Лениным и вел нас и ведет,

Он путь предначертал для многих поколений.

Пусть девочка моя совсем мала,

Но так же, как и я, она узнала с детства:

Все светлое нам Партия дала,

Отечество и мир нам вручены в наследство.

Святому делу Ленина верны,

Святому делу Сталина верны,

Путь к коммунизму озарен их вечной славой.

Как много в жизни сделать мы должны,

Чтоб быть достойными своей эпохи величавой.[847]

Опубликованное на страницах траурного номера журнала «Огонек», стихотворение Долматовского иллюстрировалось почти буквально — размещенным на тех же страницах журнала фоторепортажем из Колонного зала — фотографиями девочки, кладущей цветы к гробу Сталина, и женщины с девочкой на руках. Визуальное представление о происходящем в стихотворении Долматовского композиционно соотносится с воображаемым хронотопом очереди: приближение к гробу — секундная пауза, лицезрение «строгих черт» вождя — выход из зала. Тому же движению соответствует «оптическая» фокусировка читательского внимания: читатель видит происходящее сначала издали и свысока — заплаканными глазами ребенка, поднятого над головой ее взрослого спутника (предположительно — отца, но из самого текста судить об этом нельзя). Затем видимое уступает место мыслимому, пространственные и предметные атрибуты — абстрактным обобщениям, причем метрический строй мерной прощальной поступи, ведущей героев стихотворения (а вместе с ними и читателя) по Колонному залу до заветной цели (упорядоченное чередование пятистопных и шестистопных ямбов), после ее достижения сменяется спотыкающимся ритмом неравномерного шага. Движение к выходу продолжается теперь соразмерно рассуждению о пути к коммунизму. Правда, после торжественного заявления о щедрости партии рассказчик спотыкается скороговоркой двухстрочного девиза (21-й и 22-й стих), но все заканчивается благополучно: сверхдлинный семистопник последней строки убеждает, что автор и его читатели вышли из Колонного невредимыми (в отличие от многочисленных жертв уличной давки, сопровождавшей похороны Сталина).

В содержательном отношении стихотворение Долматовского нетривиально: траур, пережитый в раннем детстве автором-повествователем при смерти Ленина, и смерть Сталина, повергнувшая в недетские слезы его маленькую спутницу, — события, подытожившие окончательную инициацию советского народа, объединенного отныне не только дарованным ему «с детства» сакральным знанием («все ценное нам Партия дала»), но и общими «взрослыми» слезами[848]. В напоминание о многочисленных изображениях Ленина и Сталина с детьми (и именно девочками), тиражировавшихся в центральной печати с середины 1930-х годов и составивших к 1953 году целую иконографию[849], образ плачущей девочки многозначителен. Советский народ осиротел.

В годы «оттепели» Евгений Евтушенко вспомнит о воспетом им некогда образе неусыпного Сталина, но теперь уже с тем, чтобы, описывая его вынос из Мавзолея, устрашающе усомниться в том, что смерть забальзамированного тирана не притворна (в стихотворении «Наследники Сталина», опубликованном в газете «Правда» от 21 октября 1962 года по личному распоряжению Хрущева)[850]. Он же возвестит и о спасительной альтернативе — словами к песне «Ленин поможет тебе» (на муз. Эдуарда Колмановского), под инфернально басовый речитатив открывающей слушателю сакральное могущество советской власти:

Все мертвые спят непробудно,

Но Ленин не спит никогда <…>.

Он слышит все стоны и вздохи

И даже молчанье твое.[851]

Евтушенко не был, конечно, единственным, кто вспомнил о старой метафоре «Ленин — жив!». В 1955 году песенный репертуар страны пополнился вагнерианским распевом на музыку Серафима Туликова и слова Льва Ошанина: «Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой» (1955)[852]. В 1957 году бодрствование вождя революции составит сюжет растиражированной журнальными репродукциями картины Семена Гуецкого «Смольный. 1917 год» с фигурой хлопотливо неугомонного Ленина над спящими солдатом и матросом[853].

Востребованность этого образа, впрочем, не кажется уже столь бесспорной, а сам неусыпный мертвец удостаивается анекдотически «лермонтовской» колыбельной, якобы присланной в редакцию одного литературного журнала неким юным поэтом:

Спи, мой Ленин, спи, прекрасный.

Баюшки-баю.

Тихо светит месяц ясный

В Мавзолей твою.[854]

Массовое тиражирование революционной и, в частности, ленинской тематики в средствах массовой информации, литературе, изобразительном искусстве, музыке, живописи и кино 1970-х годов (усугубленное официальными празднованиями 100-летнего юбилея Ленина в 1970-м и 70-летия Октябрьской революции в 1977 году) стало вместе с тем, как это ясно в ретроспективе советской повседневной культуры, визуальным и дискурсивным фоном, контрастно оттенившим расцвет неподцензурного фольклора и соответствующей ленинианы — распространению анекдотов, рисующих Ленина хитрым обывателем, охочим до власти и материальных благ[855].

Сверстники, чье взросление пришлось на годы «застоя», вспомнят, несомненно, еще один «колыбельный» образ, не требовавший в начале 1970-х годов особых пояснений, — ночного сторожа из кинофильма «Волшебная лампа Аладдина» (1967), обходившего спящий город с колотушкой под монотонный речитатив «В Багдаде все спокойно, спокойно, спокойно…». Приключения, происходившие по сюжету этого фильма, — знакомство юного Аладдина с прекрасной царевной Будур; находка лампы, в которой обитает джинн, готовый выполнить все желания ее обладателя; козни злого волшебника-магрибинца; дворцовые интриги визиря и его глупого сына и, наконец, всеобщий хеппи-энд: счастливый союз влюбленных — обыгрывали неразличение яви и сна, веру героев в то, что они спят наяву и бодрствуют во сне. Кинотекст разошелся на популярные цитаты, одну из которых — глубокомысленное рассуждение наимудрейшего советника султана — можно счесть вполне символичной для общественного умонастроения «эпохи застоя»: «Сон — есть пронисон, а пронисон — не есть сон……»