Когда Винисиус заболел, все стало последним: в последний раз он был в состоянии вести машину; в последний раз мы вместе съездили в путешествие; в последний раз он по-настоящему играл на гитаре; в последний раз говорил по-английски, прежде чем окончательно и бесповоротно перейти на португальский; в последний раз мы вместе ходили в кино.
Это было в Майами-Бич, в кинотеатре недалеко от нашего дома. Мы с Винисиусом смотрели на экран, где показывали детский мультфильм. Я почувствовала, как Винисиус вынул свою руку из моей и вжался в кресло.
– Где мы? – спросил он.
– В кино, – сказала я, поворачиваясь к нему.
Он уставился на меня глазами, круглыми от ужаса. На морщинистом лице прыгал свет с экрана, и замешательство выглядело страхом. Винисиус загородился локтем, будто закрываясь от удара.
– Я буду играть! Честное слово, буду!
– Винисиус?
Я коснулась его. Он дернулся, схватился за подлокотник своего кресла – тот, что был дальше от меня.
– Я буду, буду играть! Я только немножко посмотрел!
– Это Дор. Это не тетя.
Винисиус заскулил и спрятал лицо в ладонях.
Фильм продолжался, но ни один из нас уже не смотрел на экран. Я твердила себе, что здесь темно и легко было принять меня за кого-то еще, за кого-то пугающего. Когда фильм кончился и зажегся свет, Винисиус остался сидеть в кресле, как парализованный. Меня резанула паника. Наши воспоминания – лабиринт, и вдруг Винисиус заблудился в своем лабиринте? Но нет. Ходы в лабиринте Винисиуса не становились запутаннее – они упрощались. Лишние дорожки зарастали, неважные тропки исчезали. Он не знал, что он Отец самбы, он перестал узнавать соседей, забыл, как обращаться с блендером, не мог вспомнить ни слова по-английски. Зато его португальский был совершенен, зато Винисиус помнил каждую ноту, каждое слово наших песен. Про Грасу и ребят он спрашивал раз по десять на дню, а то и больше. Все, что составляло суть его жизни, осталось при нем. Но то, как он испугался меня… пришел ли этот страх от понимания того, что я собой представляю? Винисиус знал обо всех совершенных мной мерзостях, и он простил меня, но стер ли он их из памяти? Или они вернулись в тот темный зал, чтобы преследовать нас обоих?
Винисиус еще сильнее скорчился в кресле. В зал вошел уборщик с совком и щеткой, я вытряхнула из головы прежние заботы ради насущных. Как увести Винисиуса из кинотеатра? Как убедить его вернуться домой?
Когда все рациональное сотрется без следа, с чем мы останемся? Рациональное мышление заставляет нас определять, категоризировать, разделять: ты – это, я – то; твоя любовь такая, а моя – такая; ты настоящий, а я – воспоминание. Музыка не бывает рациональной. Она действует целиком, а не своими составляющими. Хорошо помню, как какой-то умник показал Винисиусу нотную запись наших песен; Винисиус рассмеялся и вернул умнику ноты. Это всего лишь расшифровка, чувак, – сказал Винисиус. – Это не настоящий разговор.
И поэтому там, в полутемном зале, я запела. Сначала тихо, как когда мы сочиняли песни в кафе или – позже – на съемочных площадках. Сама не знаю, почему я не пела Винисиусу одну из более поздних песен; я пела «Недобродетельные, не знающие раскаяния» – мелодию, которую мы написали в тысяча девятьсот сороковом, в наш год кино и побегов, в наш год последнего и первого.
И Винисиус сделал именно то, на что я надеялась. Убрав от лица руки, открыв глаза, он слушал.
Недобродетельные, не знающие раскаяния
Счастье не есть какая-то конечная точка. Оно не зарытый клад, отмеченный крестом на карте. Не награда, которую тебе вручат после долгих лет беспорочной службы. Счастье – это как быть в утробе матери: тепло, безопасно, вокруг тебя теплая жидкость, и ты понятия не имеешь, когда кончится это состояние и почему. После шоу «Майринка» нас несколько бурных месяцев несло вперед на волне успеха; охваченные благоговейным восторгом перед своей везучестью, мы верили, что добились всего сами. Верили, что превратились в успешных артистов, хотя продолжали оставаться скромным самба-бэндом. Мы верили, что сможем ускользнуть от ворующих наши песни конкурентов, от навязчивых поклонников, от беспринципных музыкантов, что у нас будем только мы сами и наша музыка. А потом положение дел начало потихоньку меняться.
Я единственная, кто еще остался в живых из состава «Голубой Луны». Последний зверь вымершей породы – это прежде всего одиночество, но есть в этом и преимущество: только я могу рассказать нашу историю. А в моей версии наше наивное счастье начало улетучиваться в тот момент, когда появился сеньор Пиментел.
– Что ему надо? – спросила я Грасу.
Сеньор Пиментел жил в Рио уже несколько дней, деля комнату с Винисиусом, – к нам в пансион мужчины не допускались. Граса пожала плечами:
– Кого это интересует?
– Тебя должно интересовать. Он же может в любой момент призвать полицию, утащить тебя в Риашу-Доси и сбагрить замуж. Похоже, богатый зять ему требуется позарез.
– Нет больше никакого Риашу-Доси, – безучастно ответила Граса. – Банкиры забрали. Работники разбежались. Даже если бы он и хотел меня утащить – тащить больше некуда.
Мне словно влепили хлесткую пощечину. Риашу-Доси, тростниковые поля без конца и без края, бараки работников, где я родилась и где умерла моя мать, господский дом, где я служила, подглядывала и слушала музыку, классная комната, где я узнала о словах и ритмах, холл, где Граса ущипнула меня, а я хлопнула ее по щеке во время нашей первой встречи, – всего этого больше нет. Я не знала, снесли ли завод и постройки, но в моем воображении их разрушили, и от этой мысли на меня накатила такая ужасная печаль, что мне сделалось стыдно. Какая же я дура – любить то, что мне не принадлежит! Как глупо чувствовать, что какой-то кусок земли предал тебя тем, что его продали, а затем еще и отправил к нам худшее свое порождение – сеньора Пиментела. Сеньор вторгся в Лапу, наш новый дом, где мы сумели сотворить себя заново. Вторгся, только чтобы напомнить нам о запертых в четырех стенах девочках, которыми мы когда-то были.
– Значит, он останется здесь? – спросила я.
Граса испустила довольный вздох, как после обеда из десяти блюд.
– Папа не думал, что нуждается во мне, но я теперь – единственное, что у него есть. И он увидит, что мне для счастья не нужен муж. Он увидит, что я и сама по себе кое-чего стою.
Во время концертов сеньор Пиментел слонялся за сценой, представляясь каждому официанту, осветителю или оформителю как «отец Софии Салвадор», так что вскоре все в казино уже называли его «сеньор Салвадор». После концерта он врывался в гримерную Грасы, не обращая ни на кого внимания, и принимался расточать комплименты ее красоте и элегантности. Когда он бывал достаточно трезв, чтобы присутствовать на наших ночных музыкальных встречах, то нарушал все неписаные правила роды: болтал, пока ребята играли, встревал в обсуждения, чтобы поддержать мнение Грасы насчет новой мелодии, воодушевленно аплодировал, когда Граса заканчивала петь.
Пойманная в сети его похвал, Граса смягчилась по отношению к отцу. Но как сеньор Пиментел ни старался, к богемной жизни привыкнуть ему не удавалось, и тяжесть разочарования так и ощущалась в нем. Лицо его темнело всякий раз, когда перед ним ставили рис с бобами. Он раздражался из-за того, что ему приходилось торчать за сценой, – смокинга у него не было, а потому в зал казино его никто не пустил бы. А впервые увидев наш пансион, он не сумел скрыть отвращения.
– И ты здесь живешь? – спросил он, глядя на здание.
– А ты чего ожидал? – ответила Граса. – Дворца Катете?
Сеньор Пиментел вспыхнул. В прежние времена он наказал бы дочь за подобный тон, и Граса это знала. Она вскинула голову, но резкого замечания со стороны отца не последовало. Сеньор Пиментел был достаточно сообразителен, чтобы не злить единственного человека, от которого зависело, будет ли на его хлебе масло.
– Я ожидал чего-нибудь более… приватного… Где по соседству с тобой не жили бы фабричные рабочие.
– У нас собственная ванная. – Щеки Грасы порозовели.
– И очень хорошо. – Сеньор Пиментел положил руку ей на плечо. – Но ты за свой тяжкий труд заслуживаешь дворца! Ты каждый день выступаешь в шикарном казино. Ты сделала этого Роллу богатым! Благодаря тебе управляющие студий звукозаписи набивают карманы. А что ты получаешь взамен?
Граса молчала, обдумывая то, что услышала.
– Мы покупаем ей наряды, – сказала я. – У нее каждую неделю новый наряд. И мы все делим с музыкантами, по-честному.
– А еще делимся с Мадам Люцифер, – уныло добавила Граса.
– Кто она такая? – спросил сеньор Пиментел.
– Наш партнер.
– Да она неплохо устроилась! И что она вам дает?
– Помощь, когда нам нужна помощь, – ответила я.
Сеньор Пиментел еще раз оглядел здание пансиона.
– Похоже, помощь вам и вправду нужна.
Когда мы под утро легли спать, Граса повернулась ко мне спиной и заплакала. Я положила руку ей на плечо, но она отпихнула меня локтем.
– В Копакабане строят апартаменты с лифтами и горячей водой, – рыдала она. – Почему мы не можем жить в таком доме?
– В один прекрасный день мы переедем туда, – попыталась я ее утешить.
– К тому прекрасному дню я умру.
– Ты каждый вечер поешь на сцене. Тебя каждый день крутят по радио. Все девушки Рио подражают тебе. Разве не этого ты хотела?
Граса повернулась ко мне:
– Мне еще двадцати нет, а я уже самая старая из здешних самбистас. Да, у меня есть концерты в «Урке» и наши пластинки, но нас скоро сожрут молодые сучки вроде Араси. Каждый раз, когда я меняю прическу или наряд, они копируют меня. Я постоянно пытаюсь держаться на шаг впереди, и это изматывает. Я могу быть на голову выше этих девиц – ну и что? Когда-нибудь я надоем людям. Им всегда все надоедает. А когда это случится, с чем я останусь? Со съемной комнатой и старыми костюмами?
– У тебя есть я, – прошептала я. – И ребята.
Граса уставилась в потолок.