Мать его была пьянчужкой; когда ему исполнилось десять лет, он приехал в Рио – один, на осле, и, прежде чем стать магнатом, торговал газетами на улице. Такого рода взлет мог быть в порядке вещей где угодно, только не в Бразилии начала двадцатого века – здесь такое случалось не чаще, чем явление кометы, которая прожигает небо раз в сто лет. Если ты увяз в навозе где-то у основания социальной лестницы, тебя будет удерживать там тяжесть тех, кто станет взбираться тебе на голову, пытаясь подняться выше за твой счет. Восхождение по этой лестнице требует не только изобретательности, нужно расчищать путь силой. Толкаться и раздавать удары, а может, и придушить кого-то, кто мешает тебе подняться выше. Пусть те, кто называл Льва – и отчасти меня – бессердечными стяжателями, ответят: как мы должны были поступить? Сидеть молча в навозе и терпеть, как другие до нас? Терпеть, пока не оказались бы погребенными заживо?
В ту первую ночь возле псарни Лев и правда проникся симпатией ко мне, но при этом он вполне сознавал все выгоды делового союза с восходящей звездой самбы: статейкой о ней можно оживить газету во время новостного затишья, ее успехами можно помахать перед носом приятелей-гринго из Комиссии по межамериканским делам. Во время нашей первой встречи я не поняла мотивов Льва, но несколько недель спустя он выполнил свое обещание и прислал в «Урку» кое-кого из чиновников КМД, проводивших в жизнь политику добрососедства. А эти парни шепнули словечко Чаку Линдси, североамериканскому охотнику за талантами. Линдси пригласил нас отужинать на борту пассажирского лайнера «Нормандия».
Водное такси подскакивало на волнах, направляясь к громадине круизного корабля. Я широко улыбалась сеньору Пиментелу, пытаясь сдержать ликование. Это я устроила нам встречу с голливудским импресарио! Еще ни один самба-бэнд не снимался в кино. Ну и у кого из нас после этого узкие горизонты?
«Лунные» мальчики во время этого нашего волнующего рейса смеялись и шутили. Сеньор Пиментел дулся. Граса сидела рядом с Винисиусом, закрыв глаза.
– Этот гринго правда думает, что мы сможем ужинать после такой качки? – пробормотала она.
Сеньор Пиментел приобнял дочь за плечи:
– Разве цивилизованные люди ужинают в такое время? Зазвать тебя к себе после трех выступлений за вечер – сущее преступление. Тебе надо отдыхать, а не раздавать автографы туристам.
– Он не турист, – заметила я.
– Он хуже – он киношник, – ответил сеньор Пиментел, перекрикивая стук мотора. – О чем он ее попросит? Петь для пьяных в «Одеоне»?
– А чем вам кино не угодило? – спросил Винисиус.
Граса открыла глаза.
– Масштаб не тот. – Сеньор Пиментел едко улыбнулся. – Я думал, вы хотите подняться выше «Урки», а не пасть еще ниже.
– Черт, да я тогда ниже нижнего! – воскликнул Худышка. – Я обожаю кино. Вы только представьте себя на экране. В тебе двадцать футов роста, и ты играешь для целого мира!
Банан засмеялся:
– И все дамы Бразилии увидят, какой у тебя огромный инструмент!
– Большинство и так уже видели, – подмигнул Худышка.
Сеньор Пиментел с негодованием покачал головой.
Между богатством и роскошью существует разница, и я поняла ее именно на «Нормандии». Личная столовая Линдси поражала мрамором, красным деревом, сверкающими зеркалами, множившими все: размеры, свет, людей. Казалось, что здесь не две, а десяток люстр, а на ужин собрались пятьдесят человек, а не одиннадцать – Чак Линдси, его переводчик, я, Граса, Винисиус, ребята из «Голубой Луны» и сеньор Пиментел.
Мистер Линдси, седовласый, учтивый, походил на элегантно и безукоризненно одетого киношного отца семейства. Он был в смокинге, как и «лунные» ребята.
– Не разберу, кто из вас официанты, а кто – музыканты, – улыбаясь, сказал он.
Отрывисто-гнусавые звуки английской речи перенесли меня в спальню сеньоры Пиментел, и я услышала ее мягкий голос, обращающийся ко мне и Грасе по-английски; сеньора надеялась, что наши юные мозги впитают английские слова. Мои и вправду впитали: когда Линдси заговорил, я кое-что поняла. Переводчик, студент из Рио, поколебался, прежде чем передать нам по-португальски неудачную шутку Чака.
Мы с ребятами принужденно засмеялись. Но Граса стояла рядом с сеньором Пиментелом с каменным лицом. На юбке ее красного платья был спереди длинный разрез, открывавший мускулистые загорелые ноги, и я удивлялась, как на этих резко очерченных мышцах не рвутся чулки. Чак Линдси попытался втянуть ее в разговор, но Граса вздохнула и скрестила руки на груди, как если бы сидела на скучном уроке.
– Мистер Чак говорит, что у вас исключительное сценическое обаяние, – перевел юноша. – Он говорит, ему нравится, как вы жестикулируете, когда поете. Он говорит – это очаровательно.
Граса едва заметно кивнула и посмотрела на палубу, словно прикидывая, как сбежать.
– Спасибо, – ответила я. – Она поет для людей со всего мира. Даже для дипломатов и президентов. Нет публики, которой она не смогла бы угодить.
– Не думаю, что ей хочется угождать любой публике, – вставил сеньор Пиментел. – Она артистка, а не девица легкого поведения.
Граса залилась краской. Студент снова поколебался, прежде чем перевести, – на этот раз дольше. Линдси вскинул брови и заговорил, будто ничего и не слышал. Наша беседа продолжалась, но больше походила не на разговор, а на утомительную игру в испорченный телефон пополам с шарадами. К тому времени, как внесли блюда, мы все успели устать от беседы. Граса принялась капризно ковыряться в тарелке. Линдси не отрываясь смотрел на нее – точно так же смотрела Нена на девушек, которых собиралась нанять: оценивала, высчитывала, сильные ли у них руки, мягкие ли ладони, хорошо ли они будут управляться на кухне. Дважды я ловила оценивающий взгляд мистера Чака на себе. Мы еще не успели окончить ужин, а Граса уже отодвинула тарелку, достала из сумочки сигарету и зажигалку и закурила. Мистер Линдси кашлянул и улыбнулся ей, точно заигрывая с ребенком.
Направлять беседу требовалось осторожно. Граса, когда на нее находило, становилась дикаркой, свободной и от логики, и от манер. Если бы я сказала хоть слово о ее поведении или попросила бы затушить сигарету, она бы повела себя еще более вызывающе. Попытайся я вывести Грасу из столовой, она наверняка принялась бы орать, не заботясь о достоинстве – ни о своем, ни о моем. Если требовалось чего-то добиться от нее, надо было сделать так, чтобы она сама того пожелала. Угадай, чего хочет Граса, и сделай это первой. Быть второй – хуже для нее нет.
Я отложила салфетку и встала.
– Прошу прощения, – сказала я переводчику. – Что-то голова кружится. Выйду на палубу, подышу свежим воздухом. Пожалуйста, не провожайте меня.
Вся просторная верхняя палуба была отдана Линдси в полное его распоряжение. Пассажиры внизу переговаривались на языках, которых я не понимала. Вдали переливался огнями Рио. Городские пляжи сияли светом, но холмы сливались с ночным небом. Христос Искупитель, такой крошечный на холме Корковаду, мерцал расплывчатым пятном.
Я услышала стук каблуков по палубе и закрыла глаза, наслаждаясь победой. Ко мне в темноте прижалась Граса.
– Дай сигарету, – потребовала она.
– У тебя от курения голос изменится, – ответила я.
Граса выхватила у меня сигарету, глубоко затянулась и медленно выпустила дым.
– Может, это мне и нужно. Стать другой.
– Ты как будто на порку напрашиваешься.
– А ты разве не хотела бы меня выпороть? – Граса рассмеялась.
Я отняла у нее сигарету.
– Тот гринго может устроить тебя в кино. Ты можешь стать второй Марлен Дитрих. А ты, вместо того чтобы очаровывать его, ведешь себя как испорченная девчонка. Собственными руками портишь все и для себя, и для ребят.
– А может, я устала очаровывать. Может, я не хочу попасть в кино.
– С каких это пор? С тех пор, как твой Papai сказал, что киноактеры – это низы общества? Кем ты теперь хочешь стать? Оперной певицей?
Граса смотрела на залив. Волны катились к берегу, гребешки белели в лунном свете, словно прихваченные льдом.
– Иногда я думаю, что «Дворнягу» стоило бы спеть тебе, – прошептала она. – Не мне, а тебе надо было стать Софией Салвадор. У тебя было желание петь.
– Но не было таланта.
– Невозможно иметь все. Когда этот Чак говорит на своем английском, я будто слышу маму. Будто ее призрак здесь, в столовой. Папа сказал, что мама перевернулась бы в гробу, увидь она меня в грошовой киношке, в роли девки, которая промышляет в баре. Ее дочь должна была стать женщиной из высшего общества, а не певичкой.
– Сеньора любила музыку. Это она купила нам пластинки. Возила нас на концерт фаду. Она направила нас на этот путь. И она не злилась бы, что мы пошли по нему. Она бы гордилась.
Граса обняла меня за талию и опустила голову мне на плечо.
– В детстве у меня была такая фантазия. Не про меня-артистку. Даже не про меня-певицу. Мне хотелось волшебства, Дор. Мне хотелось, чтобы я вышла к людям и стала для них всем, хоть на несколько минут. А теперь я думаю: несколько минут – это мало. А вдруг я пою не для тех людей? Вдруг они скомкают меня и швырнут на затоптанный пол кинотеатра? А вдруг самба – просто недолгая мода, и люди потом будут смеяться надо мной за то, что я пела эти песни, а не что-нибудь приличное? А вдруг обо мне вообще никто не вспомнит?
Я крепко обняла ее. Впервые я попала в залив Гуанабара жалкой костлявой Ослицей. А вечером в особняке Льва сеньор Пиментел снова вызвал Ослицу из небытия: я не была достаточно хороша, чтобы стать певицей, я не была красива – в общепринятом смысле, я не была женщиной – такой, как от меня ожидали, я не была помощницей ни Грасе, ни кому-нибудь еще. Убежденность во всем этом всегда жила во мне, да и сейчас живет, но я научилась загонять ее поглубже, прикрикивать на нее, если она мешалась под ногами у моего нового «я». Но после появления сеньора Пиментела убежденность эта подняла голову. И в ту ночь на корабле я поняла: то же самое он сделал и с Грасой. Поначалу он превозносил ее, а потом мало-помалу растравил ее старые раны, воскресил ее угасшие было сомнения, заставил Грасу критично взглянуть на то, какой она стала. А ведь мы такие, какими себя представляем. Кем была Граса без своей дерзости? Кем была я без Грасы?