Дверь в комнату была заперта. Внутри возились. Его голос. Голоса. Дверь открылась.
Винисиус стоял на пороге, все еще в белой сорочке и в брюках, в которых был на похоронах. Рубашка нараспашку. Галстука нет. Винисиус не любил галстуки, всегда старался поскорее избавиться от них. Длинные волосы растрепаны, обычно он зализывал их назад, но сейчас они торчали во все стороны. Черная прядь упала на глаза. Губы слишком красные и влажные.
– Дор! – выдохнул он.
– Я подумала – может, попробуем что-то написать?
Винисиус кивнул, но не сдвинулся с места, чтобы впустить меня. За его плечом я увидела Грасу. Черное траурное платье как-то странно провисло на груди. Глаза все еще припухшие. Босые ноги свешиваются с кровати, не доставая до пола. Граса пошевелила пальцами ног.
– Она не хотела оставаться одна, – сказал Винисиус.
– Я пойду. – Голос гулко отдавался в голове, уши словно набили ватой.
Винисиус поймал меня за руку:
– Увидимся вечером, на роде.
– Конечно, – пробормотала я.
– Я выдохлась, – промурлыкала Граса. – Застегни мне, amor. Я пойду с ней.
Винисиус глянул на меня и повернулся к Грасе. Я уставилась в пол, на треснувшие плитки. Услышала, как вжикнула молния. Шепот. Влажные звуки поцелуев. И вот Граса уже рядом, засовывает черные чулки в сумочку, духи тошнотворно сладкие. Я испытала страстное желание бежать прочь, вниз по лестнице, через дорогу, по переулкам, не останавливаясь. Граса подцепила меня под руку – и через минуту мы на улице, жмуримся на предвечернее солнце.
– Не сходи с ума, Дор. Я знаю, что для тебя это неожиданность. Я сначала тоже удивилась. Ну то есть чуть-чуть – я всегда подозревала, что нравлюсь ему, но он, упрямец, не хочет этого признавать. После того как папа… после той ночи, когда приходили полицейские… Винисиус был здесь, обнимал меня. Между нами как будто все время была дверь, и вот кто-то открыл ее, и он вошел.
Самое главное – результат. Так сказал мне Мадам, так я сама сказала Грасе через несколько лет, во время нашей последней, страшной ссоры. Всегда легче думать, что твои намерения важны не меньше, чем то, что получится на выходе, но это неправда. Главное – результат. То, с чем тебе предстоит жить дальше.
Самба, ты была моей когда-то
Самба, ты была моей когда-то.
О, как хорошо нам вместе пелось!
Я держала гриф твоей гитары,
Колокольчики агого нам звенели.
Кожу твоих тамборимов
Мои пальцы ласкали.
А стоны куики
Наш грех прогоняли.
Что ж, я сделала ошибку,
Думая, что тебя произвела я на свет.
Ах, самба! Самба!
Ты теперь другого секрет.
От тебя я уехала так далеко,
Туда, где снега, где ветра свист.
Флиртовала с танго и фокстротом,
За мной увивались румба и свинг.
И какая разница, где я жила,
Куда меня заводила судьба.
Сладость твоих мелодий
Была у меня на губах всегда.
Но вот я подумала о тебе,
Оглянулась – а тебя и следа больше нет.
Ах, самба! Самба!
Ты теперь другого секрет.
Никого не осталось, кто знал меня в дни моей юности, некому воскресить ту высокую темноволосую девушку из Лапы, которой я когда-то была. Я не воображаю, что еще молода, но меня все же пугает женщина, которая смотрит на меня из зеркала: спина колесом, как у креветки, кожа рыхлая, точно овсяная каша, волосы такие жидкие, что просвечивает кожа на голове. Женщина щурится. Она даже не выглядит как «она» – это просто груда костей в дурно пошитом кожаном мешке.
Все мы – все до одного – пойманы в капкан наших тел, не способных нас удержать. Нас определяют эти тела и их части. Человеческие голоса могут быть высокими или низкими лишь в таком вот диапазоне. Пальцы, ложащиеся на струны, могут растопыриться лишь на такую ширину. Губы и язык могут вибрировать о металлические мундштуки лишь с определенной скоростью. Даже у самого совершенного инструмента есть ограничения: струну можно натянуть лишь настолько туго, деревянную дощечку изогнуть лишь настолько тонко, лист металла свернуть лишь вот таким образом. Но музыка, что звучит у нас в голове, может все. Она способна взлететь к любой ноте, течь с какой угодно скоростью, звучать настолько громко или тихо, насколько позволит воображение. В самых сокровенных, самых чистых уголках нашего воображения нет ни мужского, ни женского, нет ни плохого, ни хорошего, там нет злодея или героя, там нет «ты» или «я». Есть только чувство и опьянение чувством.
Когда я вспоминаю наши песни, на меня снисходит именно эта чистота. В своих воспоминаниях я играю самбу, она звучит как настойчивое обращение к кому-то любимому, как безупречно составленное важное сообщение. В музыке, что играет в моей памяти, есть восхитительное совершенство фантазии, но есть и свойственная фантазии пустота. Чтобы прожить песню по-настоящему, надо услышать ее. Поэтому я честно ставлю наши пластинки на вертушку и слушаю. Голос Грасы иногда заглушен тамборимом Ноэля, ударные Кухни диссонируют с нежностью мелодической линии, Винисиус так резко заиграл вступление, что отвлек нас от тихих стонов куики. Звучание было безупречным лишь в моем воображении. Но все эти несовершенства возвращают меня в тесные студии и долгие ночи, в ту ускользающую, непознанную магию, которая рождалась, когда мы сидели в кругу – не гордые, ничего не ждущие – и обретали гармонию и ритм, с которыми можно было войти в утро. Настоящая музыка всегда возвращает меня к девочке, которой я когда-то была. Потому-то она и драгоценна.
С трепетом я достаю «Самба, ты была моей когда-то» из конверта, кладу пластинку на диск проигрывателя, опускаю иглу и внутренне готовлюсь. Такое странное подобие благочестия, словно я в покаянии хлещу себя плетью.
Риашу-Доси больше не существует. Я выяснила, что землей теперь владеет какая-то корпорация, господский дом, завод и часовню снесли, чтобы освободить место для тростника – производить этиловый спирт и ром. Урожай убирают машины. Никто ничего не сжигает. Нет больше ни Пиментелов, ни тех, кто работал на полях или в доме. И нет мне утешения.
Приходит ли он ко мне по ночам, словно привидение из фильма, – оставляя лужицы по всему дому, шикарный костюм сочится водой, глубокая рана на голове, рыба в карманах? Так мне было бы легче.
Все мы несем свою ношу по-разному и так, что порой удивляемся. Выбор, который мы делаем – в жизни ли, в студии, – никогда не бывает сам по себе, хотя может казаться, что это так, когда мы принимаем решение. Ничто не существует само по себе – ни нота, ни мелодия, ни ритм, ни решение, все под конец образует единое целое. Должно образовать.
Зачем я слушаю эти песни, от которых меня пробирает дрожь, от которых я слабею, которые словно вдавливают меня под воду, и нет возможности вынырнуть, глотнуть воздуха? Затем, что пусть лучше будут они, чем этот голос, что шипит мне, вот и сейчас шипит: Ослица, тебя разоблачат, ты всего лишь испорченная девчонка, руки твои пусты, ты помеха и дармоедка. Шепот этот столь тихий, что я очень долго принимала его за свой собственный. И я записывала пластинки. Устраивала выступления. Отслеживала авторские права на каждую песню. Подписывала контракты. Дружила с репортерами светской хроники. Вела переговоры с агентами и руководителями студий. Я гарантировала, что София Салвадор и «Голубая Луна» вовремя явятся на съемочную площадку и придут на все премьеры, даже если мне приходилось тащить их силой, подгоняя пинками и криками. Я расчищала каждую тропку с угрюмой решимостью ветерана сахарной плантации. Я никогда не слышала целого – только части.
Самба, ты была моей когда-то
Граса и Винисиус выказывали все досадные признаки того, что они – парочка в начале отношений. Под разными предлогами касались друг дружки – стряхнуть крошку с уголка рта, похлопать по колену, завязать галстук, поправить шляпу. Каждое идиотское открытие («Ты спишь на боку!», «Ты тоже не любишь кокосовое молоко!») вызывало у них такой восторг, словно они только что постигли тайну Вселенной. Они шли по переулкам Лапы, держась за руки, ничего не видя, будто брели сквозь туман, а во время роды не сводили друг с друга глаз, точно никого больше не существовало. Они создали особый язык – из улыбок, приподнятых бровей, шлепков и закушенных губ, – который мы видели, но расшифровать не могли. На сцене этот язык становился еще многословнее. София Салвадор пела и танцевала, как и раньше, но центр ее внимания сместился. Слушатели это уловили и, подобно нам с парнями, чувствовали себя свидетелями какого-то очень личного разговора. После концерта Граса и Винисиус бросались в гримерную и запирались.
Парни по-разному реагировали на брачные игры Грасы и Винисиуса. Братья – Банан и Буниту – отпускали шуточки на их счет. Худышка, вдохновившись, лихорадочно крутил романы с официантками и девицами из кабаре. Маленький Ноэль, чье сердце оказалось разбито, запил. Кухня вел себя стоически, как пожилой государственный деятель, который понимает, что трудности грядут, но какие именно – молчит.
А я? Я досадовала, что Винисиус пропускает наши встречи или, того хуже, притаскивает с собой Грасу и строит ей глазки, вместо того чтобы работать. После выступлений в «Урке» никто, кроме Винисиуса, не заходил в гримерную Грасы, и я спрашивала себя, кто помогает Софии Салвадор снять грим, намазать кольдкремом лицо и шею, аккуратно промокнуть его горячим полотенцем и втереть в кожу гаммамелис, как делала прежде я. Глядя на закрытую дверь уборной, я спрашивала себя, снимает ли Граса грим сама или у нее для этого есть Винисиус. После роды они, сцепив руки, отправлялись к Винисиусу, и он тайком проводил Грасу к себе. А я, не желая возвращаться в пустую комнату, гуляла ночь напролет. Просыпалась в незнакомой постели или на полу у кого-нибудь из «лунных» ребят: ночью меня впускали, и я падала на пол; утром в голове у меня стучало, глаз оказывался заплывшим, а костяшки сбиты в кровь – последствия драки в баре. Несколько раз я просыпалась на пляже неподалеку от «Копакабана-Палас» босой – сколько обуви я потеряла в те недели? – песок в ушах, песок повсюду. Я не отрываясь глядела на башни отеля и думала: