Я посмотрела в зеркало: бледные узкие губы, уголки опущены вниз. Я потыкала в них помадой и поерзала губами. Помада была приятной на вкус, губы сразу стали мягкими. Я выкрутила побольше и обвела контур, прихватывая кожу вокруг губ, чтобы они казались пухлее, – так делала София. Яркое пятно на моем лице выглядело пугающе. Коралловый оттенок, скорее оранжевый, чем красный. Следовало уравновесить его. Провела пуховкой по щекам, поставила кляксы румян. В ящике столика нашла подходящие серьги – клипсы-розы, каждая размером с детский кулачок. Я защелкнула клипсы на мочках.
Снизу донесся шум. Я оглянулась на приотворенную дверь. Задержала дыхание, ожидая услышать шаги. Кто-то из ребят вернулся? Сердце пропустило удар: неужели Винисиус? Оставил Грасу, чтобы проверить, как там я? Я представила, как он поднимается по лестнице и обнаруживает меня в их с Грасой комнате.
Я метнулась к двери, тихо закрыла ее, повернула замок. Снова сев за столик, я поразилась отражению в зеркале. Бледное от пудры лицо, на щеках кривоватые пятна румян. Режущая глаза помада. Мочки ушей налились кровью от тяжести роз. Я походила на пьяницу, упавшего лицом на столик гримера. Я прижала ладони к глазам. Шум внизу стих – может, то был сквозняк, может, просто старый дом скрипел. Но я торчу здесь уже слишком долго. Я стащила клипсы, щедро намазала лицо кольдкремом и стерла косметику.
У изгнания и славы имеется одинаковый побочный эффект: твой мир сужается, и единственные люди, которых ты можешь выносить, – единственные, кто тебя по-настоящему понимает, – это те, кто в одной лодке с тобой.
После «Лимончиты» на всех нас – Грасу, мальчиков и меня – навалилась тяжесть, мы с трудом двигались, ели, разговаривали. Ссора на съемках все изменила, и мы все это ощущали. Каждый из нас чувствовал себя преданным.
Мы продолжали жить под одной крышей даже после окончания съемок – отчасти потому, что нам не хватало денег, чтобы вернуться домой, отчасти потому, что дома нас не особенно и ждали. Нас связали мучительные узы изгнания и славы.
Через три дня после ссоры и до того, как Софию Салвадор выслали в очередную жиросгонку, мы с Винисиусом отправились на зарезервированную на полночь студию возле «Диснея», где «Сал и Пимента» записывали свои тайные композиции. Но в ту ночь мы не стали таиться, Граса и ребята и так уже все знали, к чему унижать и себя, и их.
– Мы уже заплатили за запись, – сказала я ребятам, когда все собрались у бассейна. – Глупо терять деньги.
Мы набились в «десото» и в последний раз поехали на студию – все вместе. И записывались тоже вместе. Мы тянули песни, растягивали их, замедляли их до пределов, казавшихся невозможными физически. Граса держала ноту, пока она не умирала, а потом делала паузу. Эти паузы такие длинные, что когда слушаешь альбом (наш последний, самый последний совместный), то кажется, будто у нее пропал голос. И тебя накрывает паника: как она выберется из этой тишины, этой пустоты? Потом проступают шорохи – Граса набирает воздуха, пальцы Винисиуса касаются струн, Худышка чуть слышно посапывает, легко вздыхает Кухня, Маленький Ноэль, Банан и Буниту осторожно шаркают ногами, облизывают губы. В ту ужасную ночь мы записали все это, все наши звуки – исходя по́том в тесной и душной лос-анджелесской студии. Изгнанные родиной, изгнанные друг другом, мы пытались найти утешение в звуках.
Между мной и тобой
Все было шуткой
Между мной и тобой.
Все на минутку
Между мной и тобой.
Глупые просьбы,
Яблоки и гроздья,
Засмеемся, заплачем,
На двоих сигарету заначим
Мы с тобой.
Все было разговором,
Пока другие спят.
Все – наши следы
У кромки воды.
Все было
Голосом твоим,
Запахом твоим,
Ртом твоим, хранящим
Тайны, твои и мои.
Я срывалась с проволоки —
А страховку сняли.
Я ныряла в волну —
И не было спасателей.
Я пила яд —
Не было противоядия.
Все, что мы прежде знали, —
Все куда-то пропало
Между мной и тобой.
Все было песней
Между мной и тобой.
Все было бесчестно
Между мной и тобой.
Все было стихом,
Молитвой,
Грехом
Между мной и тобой.
Я срывалась с проволоки —
А страховку сняли.
Я ныряла в волну —
И не было спасателей.
Я пила яд —
Не было противоядия.
Все, что мы прежде знали, —
Все куда-то пропало
Между мной и тобой.
Но надежда – талант мой,
И в пару к нему – терпение.
Ждать ведь несложно, если
Нечего больше делать.
Не уплыло ничто без следа
Между мной и тобой,
У всего есть цена
Между мной и тобой.
Все запомним,
Забудем,
Все друг другу простим
Мы с тобой.
В молодости я ходила на роду каждый день. Я слушала. Я ждала. Я пообещала музыке, что открою в себе пространство для нее. Я доказала свою преданность – и в ответ музыка вознаградила меня словами, способностью творить. Минуты творчества были заряжены страстностью любовного романа, ибо музыка требовала всего моего времени, всего моего внимания, меня целиком. И пока я служила музыке, она разрешала мне оставаться в ней, погружаться в пространство внутри себя, где она обитала, где времени не существовало.
Иные артисты, если они мудры и удачливы, хранят верность своему делу – отдавая ему время и внимание, каких оно требует, – всю жизнь. Но многие из нас сбиваются с пути. Мы прекращаем создавать пространство внутри себя, мы ищем предлоги. После смерти Грасы я не писала музыку двадцать пять лет. Винисиус появлялся, приносил радио, пластинки, вытаскивал в клуб, и это помогало мне слушать, но не создавать. Бывали минуты – точнее, вспышки, – когда я ловила мелодию у себя в голове, возникали слова, и я бросалась записывать их. Мои запущенные жилища были усыпаны бумажными клочкам, как опавшими листьями.
Потом Винисиус притащил меня в студию в Лас-Вегасе, записываться с тем молодым самцом, который «тропикана», – и во мне как будто с чуть заметным щелчком открылась запертая дверь. Медленно, много месяцев, я поворачивала ручку, чтобы заглянуть, что там, по ту сторону. Я подстриглась. Начала регулярнее принимать душ и есть что-то помимо черствого хлеба и яичницы. Даже купила новую одежду. Пить я не бросила, но алкоголь перестал быть необходимостью. Я начала сопровождать Винисиуса на студию, хотя сама не записывалась. В те месяцы мне казалось, что я вернулась из долгого изгнания; я смотрела на знакомых некогда людей новыми глазами.
Мне было пятьдесят три, Винисиусу – шестьдесят два. Он много курил. Все его лицо было в морщинах, а кок надо лбом давно уже поседел. Он был красив той сумрачной красотой, какой еще восхищались женщины, каждую неделю у него в койке оказывалась новая подруга. Но хотя женщины были новые, песни оставались старыми – Винисиус тоже ничего не писал. Последние два десятка лет он записывал каверы наших прежних песен.
Однажды я сидела в студии и слушала, как Винисиус с другими музыкантами-изгнанниками записывает давно уже надоевшие песни, переложенные на «тропикана-твист». Грустные мелодии звучали болезненно-жизнерадостно, как если бы кого-то заставили танцевать самбу с перебитыми лодыжками.
– Какая нелепость, – сказала я.
Винисиус попросил музыкантов оставить нас одних.
– Ну ты и нечто. Двадцать лет просидела на скамейке запасных, а теперь оказывается, что у тебя есть собственное мнение?
– У меня всегда было собственное мнение, просто я им не делилась.
Я ощутила внутри знакомую резкую боль, словно многие годы я была немая и вдруг заговорила. Стало трудно дышать. Во рту пересохло. Я оглядела студию, надеясь обнаружить бутылку пива, недопитый стакан, хоть что-нибудь. Но в студии был только Винисиус – старый, с седым коком, ссутуленный; он курил, сидя передо мной. Я отобрала у него сигарету и сунула себе в рот.
– То, что ты сейчас играл – просто непристойно. Ты слишком талантлив для такого дерьма.
– Никого эгоистичнее тебя я в жизни не видел. Я думал, что самая большая эгоистка – Граса, но нет. Это ты. И всегда была.
Имя, произнесенное вслух, заставило меня дернуться.
– Неужели говорить правду – это эгоизм? Ладно, давай, выставь меня мерзавкой. Мне не привыкать.
– Мне не нужна твоя правда. Ты меня бросила. Кухня умер. Худышка после удара не может играть. Домой нам нельзя, потому что говнюки в погонах сбрасывают таких, как мы, с вертолета. Все развалилось к чертям. И где ты была все это время? Сидела в мусорной куче, проклятая зомби.
Он вдруг спрятал лицо в ладонях. Я опустилась на колени рядом с ним.
– Я здесь. Ты помог мне очнуться. И это хорошо, потому что музыка, которую ты играешь сейчас, – настоящее дерьмо.
Винисиус убрал руки и посмотрел на меня мокрыми глазами:
– Иди к черту, Дор.
– Не могу. Это слишком далеко.
– Откуда?
– От тебя.
Винисиус встал. В студии было пианино, он подошел к нему, со стуком откинул крышку, перебрал ноты. Вернулся с блокнотом и огрызком карандаша, бросил их мне на колени:
– Удачная строчка. Запиши.
Я покачала головой. Мы смотрели друг на друга, как два тигра, ожидая малейшего движения, сокращения крошечного мускула – как оправдания для прыжка. В дверь студии постучали, просунулась голова одного из студийщиков:
– У вас тут все нормально?
– Иди домой, – сказал Винисиус, не отрывая от меня взгляда. – Мы с Дор хотим поработать. Только дверь запри.
Мы сидели лицом к лицу, как в прежние времена. Мы бились над нотой, словом, бросали, начинали снова. Мы вздыхали, ругались, проклинали, швыряли смятые листы на пол. Мои стихи были грубыми, полными брани. Его мелодии были скудными, скупыми, обрывочными. В юности мы могли сражаться за музыку ночь напролет, но годы здорово прошлись по нам. Через несколько часов мы выдохлись. Потные, обессилевшие, мы сумели выдавить из себя одну жалкую песенку. И мы сыграли ее – от начала до конца.