Возлюби ближнего своего — страница 94 из 125

Окончилось время заказанного по нему сорокоуста, и я забыл о нём.

Прошло не более трех месяцев после его кончины, и наступало время начала Великого поста. В день Прощеного воскресения, уже перед тем, как мне окончательно проснуться рано утром на литургию, я увидел Ивана Григорьевича. Он стоял передо мной одетый в свою обычную одежду, в которой ездил на дачу. И хотя все пуговки на пиджаке и рубашке были у него на месте и застёгнуты, а на голове была неизменная фетровая коричневого цвета шляпа, но что-то придавало его внешнему виду жалкое состояние. Я пригляделся, и увидел, что вся его одежда была по краям обтрепана, и рубашка, и пиджак, а шляпа, так ту, словно сильно побило молью. Его щеки, прежде всегда старательно выбритые, покрылись черно-белой старческой щетиной. Он стоял передо мной, слегка согнувшись, и не смотрел мне в лицо, но я мог видеть его глаза. Такие глаза раньше я видел только на фотографиях узников фашистских концлагерей, что случайно попадали в объектив фотокамер. Отчаяние и никакой надежды. «Иван Григорьевич»? спросил я, «почему у тебя такой жалкий вид? Почему ты такой оборванный, не бритый? Неужели твоя Валентина Ивановна перестала следить за тобой»? Его лицо скривилось, словно от боли, и он заплакал как ребенок, плакал и кричал, но я его голоса не слышал. Понимал, что кричит, но что кричит, не слышал. По-моему, Серафим Роуз писал о чем-то подобном. Не каждому, приходящему к нам оттуда, дозволяется говорить с нами. Он пришел на Прощеное воскресенье и просил прощения.

После службы, на которой с особым чувством поминал несчастного Ивана Григорьевича, я просил верующих передать Валентине Ивановне, его вдове, чтобы та нашла меня. О человеке никто не молился, его забыли, это понималось в его глазах, и в его немом крике.

Помню, как Валентина Ивановна, сама на то время уже больная женщина, придя в храм, сидела на скамеечке и ждала меня. Я вышел из алтаря, и мы вместе сидели и долго беседовали. Рассказал о своём видении и спросил её, молится ли она о покойном супруге? В храме я её раньше не встречал, но она могла бы молиться и дома, уж во всяком случае, ничто ей не мешало читать по нему Псалтирь.

Женщина сидела молча, теребила руками носовой платочек и слушала меня. Когда я закончил свой монолог, она ещё немного помолчала, а потом, словно собравшись с силами, говорит мне: «А ты знаешь, батюшка, какой это был гад»? Вот именно так, этим словом, она и назвала своего бывшего мужа. «То, что он изменял мне, я уже простила ему и никогда не вспоминала, тем более, что наша дочь родилась, как знак примирения и прощения. Но есть то, что я не могу ему простить, как не пытаюсь.

С нами семнадцать лет жила моя мама. Она всю свою жизнь проработала в колхозе, в Белоруссии. Вырастила нас пятерых, оставшихся сиротами после гибели на фронте отца. Те, кто работал в колхозах, практически не получили никакой пенсии, всего несколько рублей. Так вышло, что мама должна была жить с нами. Батюшка, ты не поверишь, но все семнадцать лет, не было ни одного дня, когда бы мы, садясь за стол, не услышали бы его дежурную фразу: «Мать, цени, что твой зять кормит тебя, ты ведь нищенка, и если бы не я, ты бы сейчас побиралась где-нибудь, или жила в доме для престарелых».

Мама была человеком глубоко верующим, она смирялась и постоянно молилась о нас. А он, видя, что бабушка большую часть времени проводит в молитве, и здесь доставал её: «Не твой Бог, а я кормлю тебя. Значит, на меня ты и должна молиться, а не на свои иконы». Такая у него была любимая шутка.

Незадолго до своей кончины мама попросила меня набрать ей множество самых разных лоскутков материи. И из них она по своей деревенской технологии стала шить лоскутное одеяло. Когда муж спросил мать, что, мол, она делает, та ответила, что шьёт ему подарок от себя на старость. Все время, пока мама шила это одеяло он потешался над ней, и говорил, что в состоянии купить себе любое самое дорогое и теплое одеяло.

Но, батюшка, последние пять лет своей жизни он мог согреться только под мамиными лоскутками, никакое другое одеяло, даже пуховое, не могло их ему заменить».

Не знаю, молилась ли Валентина Ивановна, как я её просил? Больше её я не встречал. А увидел лишь месяцев через восемь в её же доме, на столе, лежащей в гробу. На отпевании присутствовала только одна дочь, её старший брат к этому времени уже практически спился. Помню, как я хотел донести до молодой женщины, то, о чем говорил с её покойной матерью, просил молиться о родителях, приходить, хотя бы иногда, в храм. Говорил и понимал, что слов моих она не слышит. В храме их дочь с того времени я не видел, а через полгода к нам пришла её подруга, такая же несчастная наркоманка, и заказала уже по ней заочное отпевание. Когда подруга выходила из храма, то повернулась к нам и сказала: «Я — следующая». Правда, прошло уже несколько лет с описываемых мною событий, а она все ещё, слава Богу, жива. Всякий раз, пересекаясь с ней на улице, вспоминаю те её слова, а скорее их интонацию фатальной безнадёги.

Сейчас на кладбище кто-то поставил памятники над всеми тремя могилками, вряд ли это сын, он уже не человек, скорее его бывшая жена. Она давно ушла от мужа пьяницы, воспитывает от него двоих детей мальчика и девочку. Мальчик, правда, говорят, уже подсел на иглу, но девочка ещё хорошая, и мы надеемся, что может быть, в ней и проявится прабабушкино благочестие. Дай Бог, но только ни маму, ни девочку мы у нас в храме ещё ни разу не видели.

Может, именно обо всем этом тогда так горько, беззвучным криком, и плакал несчастный Иван Григорьевич?




Работа над ошибками (ЖЖ-22.09.09)


До сих пор удивляюсь тому порыву, с каким мы начинали восстанавливать храм в самом начале 90-х. У нас в посёлке на заводе по цехам выбирали сборщиков пожертвований. Те приходили к заводской кассе в дни выдачи зарплаты, и люди жертвовали, а сборщики записывали имена жертвователей в специальные ведомости. В храме до сих пор хранится такой журнал. Читаешь имена, многих вспоминаешь, кого-то уже и в живых нет. Словно подошёл к заводской проходной, как когда-то, очень давно, и вот, снова встретились. На обложке наклеена фотография отца Павла, Царство ему небесное. Он у нас начинал.

Батюшка наш тогда взялся отвоёвывать пустующее здание сельской школы, что располагалось как раз рядом с храмом. Бывший дом церковного причта, потом ставший сельской восьмилеткой, стоял уже заброшенным и разрушался. А как бы он пригодился общине. И священника с семьёй здесь можно было бы поселить, и трапезную организовать, да и для многих других нужных дел вполне бы сгодился. Раньше земля эта была церковная. Да только на неё уже и другие люди «глаз положили». Ничего у батюшки тогда не получилось. Землю отдали богачам и местному чиновнику.

— Так что, извини, батюшка, подтрунивали победители. Дома мы здесь построим, а не ты. Вон, сперва свою рухлядь восстанови, это они про нашу церковь, а уж потом о доме думай. И вот тогда отец Павел, старый троицкий монах, с видимым сожалением, разведя руками, произнёс фразу, от которой у меня до сих пор мурашки по коже бегут: — Не понимаете, что творите. Построить-то построите, только жить в этих домах не будете, ни вы, ни ваши дети.

Никто кроме сельсоветчика на слова батюшки и внимания не обратил, а тот подошёл после и просит отца Павла. — Батюшка, ты на меня зла не держи. Разве тут что от моего слова зависело? Батюшка сердито бурчит: — Вот ты здесь возле моего алтаря хлев построишь, и свиней разведёшь, и мухи от твоих свиней полетят ко мне в алтарь. — Как же мне быть, отец Павел, землю-то уж дали? Батюшка, добрейшая душа, долго сердиться не умел, потому и сказал захватчику. — Строиться стройся. Только свиней не заводи.

Почему-то тогда было трудно со стройматериалами. Как радовались мы каждой дощечке, да что там дощечке, каждую пачку гвоздей считали. Юрий Иванович, наш первый староста, собрал мужиков и вместе с ними лазил на купола рубить берёзки. Я всё тогда удивлялся, как можно было столько времени проводить на храме, и не брать за это ни копейки. Не знал я, что он тогда уже был тяжело болен, и старался успеть, ну хоть немного ещё успеть, что-нибудь сделать.

Никого их уже нет, ни отца Павла, ни нашего первого старосты, да и второго уже нет. Время не идёт, летит. Успели они, много что успели. При втором старосте завезли в храм листовую медь для куполов и крыши. Сегодня медь — дорогое удовольствие, а тогда, и вовсе сокровище. Стали считать, на сколько нам этой меди хватит. И так прикидывали, и этак. Не хватало ещё, как минимум, на треть крыши. Пытались ещё раздобыть, да не получилось.

И вот при одном из моих предшественников, отце Николае, и уже третьему по счёту старосте, обратился с предложением обменять медь на оцинкованное железо сын Нины Петровны, нашей прихожанки. Нина Петровна, та вообще из храма не выходила. Вот и старинная мебель, что у нас долгое время стояла в свечной лавке, это всё её. А ещё и облачения шила, и еду готовила, и в храме дежурила. Не могла она без храма.

Олег, сын Нины Петровны был крещён в католичестве, они в своё время приехали к нам в посёлок из Литвы, там он и родился. Его фамилия в русской транскрипции звучала как одно из прозвищ «рогатого», но тогда на это обстоятельство никто внимания не обратил. А поскольку обмен для храма был предложен весьма выгодный, то староста и батюшка согласились. Только, как у нас всё делается? Какой там договор, разве может быть письменный договор с сыном Нины Петровны? Ударили по рукам, сынок медь-то на следующий день и увёз. А оцинковку не привёз. Время крышу крыть, а у нас ни меди, ни железа.

Тут ещё, батюшке кто-то из благодетелей, словно специально, подержанную машинку подарил и в Иерусалим на пароходе отправил. И как всё это по времени совпало, то стало для народа искушением. Про того однофамильца с «рогатым» никто и не вспоминал, а про батюшку нехороший слушок пошёл, вот мол де, куда медь подевалась.

Но в самом ужасном положении оказалась Нина Петровна. Уж как она сына умоляла не брать грех на душу, а тот всё молчал, и только время тянул. Короче, умерла Нина Петровна, не перенесла позора.