- Подожди!
Подожди? Я встал, и из груди у меня, как воздух из кузнечных мехов, вырвалось одно долго сдерживаемое слово:
- Почему?
Дэфни ничего не ответила, подошла к чулану, отдернула висевшую на двери занавеску и исчезла. Вскоре она вернулась с помятым кофейником и банкой американского кофе, моим подарком, и, стараясь не стучать, словно любой звук мог разбудить спавшую где-то в комнате беспощадную действительность, отмерила молотого кофе, налила воды и поставила кофейник на электроплитку. Потом снова, все так же молча, уселась на стул. Я почувствовал, что в груди у меня что-то оборвалось. Дэфни закурила сигарету.
- Мы можем подождать, пока сварится кофе? - спросила она.
Я подошел к окну и стал рассматривать дома, выходившие во двор. Один из них, прямо передо мной, был из кирпича с углами из нетесаного камня; колпак у одной из его труб покривился. Наконец послышалось бульканье. Я повернулся к Дэфни. Взгляд у нее был тусклый и усталый.
- Сахар?.. Ах, извини, любимый! Я же знаю, что ты кладешь по три кусочка.
В слово "любимый", в которое за время, проведенное вместе, мы внесли столько нового, именно нашего, она на этот раз вложила - я чувствовал! - все свое сердце, и это сердце, если только я понимал его, билось так же учащенно, как мое.
Мы сели, я успел обжечь губы первым глотком, и Дэфни спросила:
- Ну, а теперь, Боу, ты хочешь послушать о твоем командире?
- Хочу.
Глава одиннадцатаяВ ВОЗДУХЕ
16.05-16.56
С помощью удивительного, единственно еще не утраченного, рефлекса Мерроу удалось предотвратить переход машины в штопор, однако я, распластавшись поперек сиденья со свисавшими в открытый люк ногами и пытаясь осмыслить происходящее, позже его, хотя и на секунду-другую, понял, что мы все же не падаем. Я ощущал мощный вибрирующий столб ледяного воздуха, стремившийся вверх мимо моих ног, подобно спутной струе воздушного винта, прогоняемой через воронку, и, кажется, догадался, что с нами случилось: нос самолета сыграл роль открытого конуса воронки, а узкий проход между нашими с Мерроу сиденьями - роль горлышка, из которого с неменяющимся направлением вылетал этот миниатюрный смерч при температуре в тридцать четыре градуса ниже нуля. После того как мой слух несколько оправился от грохота первого взрыва, похожего на близкий удар грома, только значительно сильнее, я стал различать другой неприятный звук - звук двигателя, вышедшего из управления и работающего с перебоями. Слева от меня тоже, видимо, проникали струйки воздуха, и я решил, что маленькие осколки шрапнели пробили приборный пульт, но не испытывал никакого желания взглянуть на него и даже не поднял головы. Я пытался разобраться в потоке собственных чувств, таких же быстрых и холодных, как ветер в ногах. Страх охватил меня уже в тот момент, когда я увидел, как на нас устремились "мессершмитты" - уже тогда мне показалось, что именно этот заход немецких истребителей окажется для нас роковым, и я почувствовал парализующий, цепенящий страх, послуживший причиной моего бессмысленного поведения в истории с бронежилетом. Взрыв в одно мгновение превратил мой ужас в ярость. Это не был благородный гнев в адрес гуннов, а скорее ярость оттого, что постыдная трусость - да, да, прежде всего я подумал о своей постыдной трусости! - может решить мою участь. Я не допускал и мысли, что меня могут убить, однако, продолжая лежать на животе, представил себе, как ребята в общежитии судачат об "этом фрукте Боумене", позволившем себя сбить и обреченном провести остаток войны в лагере для в
оеннопленных; со слепой яростью я гнал от себя мысли, что именно к тому и клонится дело. Все это пронеслось в моем сознании в одно мгновение, как первая реакция на нависшую опасность. И только потом, благодаря выработавшейся способности ощущать телом все эволюции полета, я понял, что наша машина занимает относительно горизонтальное положение; мы летели, а не падали.
Я втащил себя на сиденье и, прежде чем застегнуть ремни и подсоединиться к переговорному и другим устройствам, взглянул на Мерроу; по-видимому, он отделался лишь незначительной царапиной на правой щеке. По укоренившейся привычке, я мгновенно перевел взгляд на приборную доску и обнаружил, что стрелка прибора, контролирующего двигатель номер два, скачет, как в осциллоскопе; на этот раз я не решился выключить двигатель без санкции Мерроу, потому что с оставшимися двумя мы должны были потерять скорость и отстать от соединения. Но и времени нельзя было терять, ибо двигатель сотрясался так сильно, что, казалось, вот-вот оторвется; я постучал Мерроу по плечу, показал рукой в перчатке на второй двигатель и жестом изобразил выключение. Мерроу пожал плечами. Каким красноречивым в своем безразличии показалось мне пожатие этих огромных плеч! Я выключил двигатель, и несмотря на сильную вибрацию, воздушный винт остановился во флюгерном положении. Приборная скорость самолета немедленно упала до ста тридцати в час, наш самолет летел теперь на двадцать пять миль медленнее, чем все соединение. Я взглянул и обнаружил, что "Тело" находится футов, вероятно, на триста ниже остальных машин нашей эскадрильи, и отчетливо ощутил облегчение при мысли, что наше соединение так огромно и что мы еще некоторое время сможем лететь среди своих, прежде чем останемся в одиночестве.
Я сказал - отчетливо. Мои чувства, мысли, переживания отличались такой же быстротой и ясностью, как и во время рейда на Киль, когда на самолете возник пожар.
Наша "крепость" поминутно норовила уклониться то вправо, то влево от курса, и Мерроу, цепляясь хваткой бульдога за свою единственную способность, которая и составляла существо его гениальности, - за свое изумительное искусство реагировать на поведение самолета, орудовал триммерами и секторами газа, пытаясь выровнять курс. Неустойчивость машины, ветер, проносившийся через люк, пробоины в приборном пульте, безразличие Мерроу, выход из строя некоторых наших приборов и вообще все, что происходило на моих глазах, заставляло думать, что нам неизбежно придется выбрасываться. Если я еще и не застегнул карабины парашюта, то, признаюсь, из-за болезненного, смешанного с восхищением любопытства к тому, как спокойно, автоатически реагировал Мерроу на происходящее. Я не сомневаюсь, что к тому времени Мерроу уже был банкротом во всех отношениях, за исключением одного: подобно ноге лягушки или хвосту ящерицы, которые продолжают двигаться даже будучи ампутированными, он еще сохранял способность управлять самолетом, и это до поры до времени спасало нас. И все же я боялся, что придется выброситься с парашютом, и прикидывал, как начну выбираться... Но уже в следующее мгновение мне стало ясно, что мы не сможем этого сделать. Мы не могли оставить самолет.
Я посмотрел вниз сквозь люк и увидел, что передняя часть носа машины разрушена; я тут же вспомнил, что всего лишь минуту назад выбрался из фонаря, и радость, низменная радость с такой силой охватила меня, что я забыл о тех двоих, что еще оставались там, но вдруг увидел руку. Левую руку. Она шевелилась и что-то нащупывала, потом я увидел голову Макса; он помогал себе одной рукой, другая была неподвижна. Пока он вползал в поле моего зрения, я увидел, что правая нога у него оторвана до середины бедра; она казалась начисто отрезанной, хотя лохмотья летного комбинезона уцелели, и он тащил их за собой, истекая кровью, а бешеный ветер трепал на нем клочья одежды. Он вполз в помещение, расположенное сразу под люком. Я понял, что мы не сможем вытолкнуть Макса из самолета для прыжка, не сможем оставить его, не сможем, следовательно, и сами выброситься на парашютах.
Сразу вслед за Максом показался на четвереньках Клинт, волочивший свой парашют; он выглядел целым и невредимым; все так же на четвереньках он отполз назад, медленно и методично снял сначала одну перчатку, потом другую, открыл крышку аварийного люка, встал на колени на краю отверстия, чтобы, вероятно, прочитать молитву, потом надел парашют и перчатки и застыл над люком, держа руку на кольце вытяжного троса и глядя через открытое отверстие вниз, в ясный полдень.
Как раз в тот момент, когда он, очевидно, намеревался выброситься, у меня внезапно мелькнуло: "А ведь нельзя разрешать ему прыгать!" Нижнее помещение было тесным и неглубоким, я мог, не вставая с сиденья, протянуть руку, прикоснуться к Клинту и попытаться убедить не делать задуманного, но тут же подумал: "Счастливчик же он, мерзавец! Может выбраться из этой штуки до того, как она развалится на куски", и на мгновение отказался от своего намерения. Казалось, его либо снесет ветром, либо он соскользнет в люк по растекающейся и замерзающей крови бедняги Макса. Я быстро протянул руку и коснулся Клинта. Большего не потребовалось. Он отказался от своего намерения. На меня он даже не взглянул.
Я наклонился и посмотрел на Макса; он лежал на спине, корчился и, что хуже всего, был в сознании; я увидел также, что с него сорвало кислородную маску, летные очки и шлем; на лице у Брандта я не заметил ни единой царапины. Все еще в полном сознании он поднял левую руку и с трогательным, умоляющим выражением показал на свой рот, и мне оставалось сделать лишь одно (мысль об этом привела меня в больший ужас, чем все, что я испытал раньше), а именно: если я не хочу допустить, чтобы Макс умер от недостатка кислорода и от холода раньше, чем попадет на госпитальную койку с белыми простынями (я уже утратил недавнюю ясность мышления, да к тому же не слушал лекции, которые полагалось слушать), мне надо спуститься вниз, на ветер, и отдать ему свою кислородную маску. Батчер Лемб, мягкий Лемб, помешанный на радио, любитель читать во время рейдов ковбойские романы, указал мне этот путь в тот день, когда Джаг Фарр потерял сознание.
Я уже стал пробираться вниз, как Клинт сорвал с себя свою маску; не знаю, подумал ли он, что на такой высоте не сможет без нее долго пробыть в сознании; сомневаюсь также, понимал ли он, что совершает акт подлинной самоотверженной любви, - понимал ли даже в тот момент, когда, надев свою маску на лицо Макса, получил от него в н