Она открыла дверь, вошла и крепко заперла ее за собой.
В тот день, когда Штамп увидел в окно дома номер 124 две спины и поспешил спуститься с крыльца и уйти, он поверил, что непонятный говор, слышавшийся возле дома, был бормотанием потревоженных чернокожих мертвецов. Очень немногие из них умерли в постели, как Бэби Сагз; и никто – из тех, кого он знал, – не прожил сколько-нибудь сносно свою жизнь. Даже образованные, те, кто долго учился – чернокожие доктора, учителя, газетчики, бизнесмены, – оказывались перед слишком трудной задачей. В придачу к тому, что им приходилось вовсю работать собственной головой, чтобы как-то продвинуться, они были вынуждены нести бремя всей своей расы. Для этого нужно было самое меньшее две головы. Белые люди полагали, что при всей образованности внутри у каждого чернокожего царят дикие джунгли. Шумят неспокойные, не пригодные для навигации реки, раскачиваются на ветках и испускают дикие крики бабуины, спят ядовитые змеи. А красные десны чернокожих жаждут их сладкой «белой» крови. В какой-то степени, думал Штамп, они правы. Чем больше старались цветные убедить белых, что на самом деле негры – люди добрые, мягкие, умные, любящие, тем больше они истощали себя этими тщетными попытками и объяснениями того, что некоторые из вещей, в которые верят негры, не подлежат сомнению; и тем глубже и непроходимей становились джунгли внутри них. Но эти джунгли черные не привозили с собой со своей бывшей родины, из другого мира. Нет, эти джунгли насаждали в них белые. И они разрастались, захватывая все новые территории; прорастали вглубь, сквозь их жизни; и даже после их смерти джунгли продолжали процветать и в итоге захватывали и белых, которые их создали. Каждого из них они изменяли до неузнаваемости. Кровожадными, неразумными – хуже даже, чем они сами дозволяли себе, – они стали потому, что безумно боялись тех джунглей, которые сами же породили. Тот, вопящий на ветке бабуин жил, оказывается, в их собственной душе, под их белой кожей, и те страшные красные десны были их собственными.
Между тем тайное распространение этой новой разновидности джунглей, выдуманных белыми, происходило тихо, незаметно, и только в отдельных случаях их голоса можно было расслышать в таких местах, как дом номер 124.
Штамп прекратил попытки поговорить с Сэти, когда с болью в сердце ушел от той двери, которую на его стук не открыли. И тогда дом номер 124 был оставлен в покое. А когда Сэти крепко заперла за собой дверь, все три женщины стали наконец вольны вести себя так, как им нравилось, видеть то, что им хотелось, говорить то, что было у них на уме.
Почти. Смешиваясь с голосами, что звучали вокруг дома номер 124, узнаваемые, но непонятные старому Штампу, существовали мысли этих женщин, не произнесенные вслух, не высказанные.
Возлюбленная – дочь моя. Она моя. Понимаете? Она вернулась ко мне по собственной доброй воле, и мне не нужно ровным счетом ничего ей объяснять. У меня и прежде не было времени объяснять, потому что нужно было все сделать очень быстро. Мгновенно. Она должна была оказаться в безопасном месте, и я туда ее отправила. Но я привязала ее к себе крепкой любовью своей, и вот она снова здесь. Я знала: она непременно вернется. Поль Ди тогда ее прогнал, и у нее просто не было иного выхода, как вернуться ко мне во плоти. Поспорить готова – ей там Бэби Сагз помогала. Но больше я ее не отпущу. Я ей все объясню, хоть мне и не нужно этого делать. Объясню, почему я так сделала. Объясню, что если бы я не убила ее, она бы просто не выдержала, умерла, а я не могла этого допустить. Когда я ей это объясню, она поймет – она уже все понимает. Я буду заботиться о ней так, как ни одна мать о своем ребенке, о дочери, не заботилась. И никто никогда не получит моего молока, кроме моих детей. Меня никогда не заставляли кормить грудью чужих детей; я кормила только своих; но однажды у меня отняли мое молоко – силой. Прижали меня к земле и отняли. Молоко, принадлежавшее моему ребенку. Когда я была маленькой, Нан кормила грудью белых детей и меня заодно, потому что моя мать все время работала на рисовом поле. Сперва, конечно, кормили маленьких белых, а я получала то, что осталось. Или совсем ничего. У меня никогда не было в детстве своего молока, которым меня кормила бы моя мать. Я знаю, каково это – остаться без своего законного молока, вечно быть вынужденной сражаться за него, орать от голода во все горло и получать только ту малость, которая осталась после других. Я расскажу об этом Возлюбленной; она поймет. Она – моя дочь. Та самая, для которой мне удалось сохранить молоко даже после того, как у меня его отняли; после того, как они доили меня, как корову, нет, как вредную и упрямую козу, которую держат в самом дальнем углу хлева, чтоб не мешала другим животным. А вот для того, чтобы готовить еду или ухаживать за больной миссис Гарнер, я годилась. Я ухаживала за ней, как за родной матерью, если б с той такое случилось и я была бы нужна ей. И если б они хоть когда-нибудь отпускали ее с того рисового поля – ведь я была единственным ее ребенком, которого она не бросила. Я б, наверно, не могла сделать большего для своей матери, чем сделала для миссис Гарнер; но с матерью я осталась бы до тех пор, пока она не поправилась бы или не умерла. Я и в тот раз тоже осталась бы с ней, если б Нан меня из толпы не вытащила, прежде чем я успела проверить, есть ли у нее тот знак. Это вроде бы точно была она, очень долго я все никак не могла этому поверить и повсюду искала ее шляпу. Начала даже заикаться. А говорить нормально стала, только встретившись с Халле. Ах, теперь-то все это уже позади. Я здесь. Я выжила. И моя девочка вернулась домой. Теперь я снова могу смотреть вокруг, потому что она тоже все это видит. После того, что случилось в дровяном сарае, я на некоторые вещи смотреть не могла или перестала обращать на них внимание. Теперь по утрам, разжигая огонь в плите, я непременно смотрю в окно, чтобы узнать, какой занимается день, высоко ли уже солнце. Касаются ли его лучи ручки насоса или крана на кухне? Смотрю, какого цвета трава – серо-зеленая от росы, или бурая, или еще какая-то. Теперь я понимаю, почему Бэби Сагз так много думала о цветах вещей в последние годы жизни. У нее раньше просто не хватало времени посмотреть вокруг и уж тем более чем-то полюбоваться. И она любовалась долго – сперва голубым, потом желтым, потом зеленым. Очень полюбила розовый, но это уже перед самой смертью. Я думаю, к красному она не стремилась; и это понятно: мы с Возлюбленной красного ей дали предостаточно. Между прочим, красный и светло-розовый, как тот камень на могиле, были последними цветами, которые я помню. Ну, теперь-то я буду насчет красок настороже, буду ждать. Подумать только, чем станет для нас весна! Я посею морковь, и репу, и редиску – просто чтобы она могла полюбоваться ими. Ты хоть одну редиску когда-нибудь видела, детка? Господи, до чего ж они хорошенькие! Бело-розовые, яркие, с нежными хвостиками, твердые, хрустящие. Приятно просто в руках держать. И пахнут, словно бегущий ручей – горьковато, но счастьем. Мы с тобой вместе станем выдергивать их из земли и нюхать, Возлюбленная моя. Возлюбленная. Потому что ты – моя, и я должна показать тебе все и научить тебя всему, чему мать учит ребенка. Смешно, почему иногда совершенно не помнишь одних вещей и очень хорошо помнишь другие? Я, например, никогда не забуду руки той белой девушки, Эми. Но я забыла, какого цвета была жуткая грива у нее на голове. Хотя глаза, кажется, были зеленые. Да, кажется, глаза ее я еще помню. Вот у миссис Гарнер глаза были светло-карие, пока она была здорова. А когда заболела, сразу потемнели. Сильная была женщина. Она все пыталась сама себя разговорами от смерти отвлечь и часто говорила: «Я всегда была сильной, как мул, Дженни». Называла меня «Дженни», ей-богу, особенно когда в бреду бормотала. Она была высокая и сильная. Когда мы с ней вдвоем за дровами ходили, так вязанка у нас была не меньше, чем у мужчин. Ужасно ее мучило, что она не в силах стала голову с подушки поднять. И вот чего я до сих пор понять не могу: зачем ей понадобился этот учитель? Интересно, жива ли она? Я-то ведь выжила. Когда я ее видела в последний раз, она могла только плакать, а я – утирать ей слезы: я ей тогда рассказала, что они со мной сделали. Кто-нибудь же должен был это узнать. Услышать об этом. Хоть кто-нибудь. Может, она еще и жива, ведь этот учитель вряд ли обращался с ней так, как со мной. Но тот первый раз, когда меня избили, стал и последним. Больше никто не разлучит меня с моими детьми. Если бы я не была так занята уходом за миссис Гарнер, может, и узнала бы, что там с ними со всеми произошло. Может, Халле пытался что-то передать мне, а я стояла у ее постели и ждала, пока она оправится в помойное ведро. Потом снова уложила ее в постель, и она сказала, что ей холодно. А сама была горячей, как адский огонь. Потребовала еще одеял и велела закрыть окно. Я отказалась. Сказала, что укрою ее потеплее, но окно не закрою – мне дышать нечем. Пока длинные желтые занавеси в ее спальне раздувались от ветерка, было еще ничего. Невозможно было ни на минуту ее оставить. Может, мне показалось, что я слышала выстрелы, а может, действительно кто-то стрелял? Если б только я кого-то из них могла увидеть! Если бы. А я отвела своих детей в кукурузу и не стала больше ждать Халле. О Господи, как услышала, что та женщина затрещала гремучей змеей, так и отвела. Она спросила, придет ли кто-нибудь еще. Я сказала, не знаю. Она говорит: я тут из-за вас всю ночь проторчала, больше ждать не могу. Я пробовала ее уговорить, но она ни в какую. Говорит, пошли со мной. Ох! И как назло ни одного мужчины! Мальчики мои очень испугались. Ты спала у меня за спиной. Денвер тоже спала – у меня в животе. Мне тогда казалось, что душа моя разрывается надвое. Но я сказала, чтобы она брала вас всех с собой, а я должна все-таки вернуться. На всякий случай. Она только искоса на меня глянула и сказала: ты что, женщина, спятила? Но у меня, видно, язык совсем не ворочался: от него кусок оторвался, когда они мне спину полосовали, на лоскуте кожи висел, так я его сильно закусила. Я тогда еще подумала: Господи, вот уже начинаю сама себя есть. Они ведь что сделали: выкопали в земляном полу ямку для моего живота, чтоб ребенка не повредить… Денвер не любит, когда я об этом рассказываю. Она все разговоры о Милом Доме ненавидит; любит только, когда я рассказываю, как она родилась. Но ты-то там жила, так что, хоть ты и была слишком мала, чтобы Милый Дом помнить, я могу рассказать тебе о нем. О том уголке в винограднике. Ты помнишь? Как я тогда бросилась туда, вспомнив про мух! Нет, я, конечно, должна была сразу догадаться, кто ты такая, когда солнце светило так ярко и в тени твое лицо как бы исчезло – в точности как в тот день в винограднике. Я должна была понять сразу, когда из меня хлынула вода, стоило мне увидеть тебя сидящей на пне. Да и когда мне удалось хорошенько рассмотреть твое лицо, то по нему вовсе не трудно было догадаться, как ты можешь выглядеть спустя все эти годы. И еще – когда ты пила воду чашку за чашкой, мне должно было быть ясно, отчего это: ведь в тот день, когда я добралась до дома номер 124, ты срыгнула свои чистые слюнки прямо мне в лицо – дала мне напиться. Я должна была это понять сразу, но меня отвлек Поль Ди. Иначе я бы сразу разглядела следы собственных ногтей у тебя на лбу – в том самом месте, где оставила их всем на обозрение, когда все поддерживала твою головку там, в сарае, чтоб не падала. Ну а когда ты спросила меня о тех сережках, которые я часто покачивала перед тобой, чтобы тебя позабавить, я должна была сразу все вспомнить, да Поль Ди помешал. Мне кажется, он с самого начала хотел, чтобы ты ушла, только я н