Пришелец и чужак; ибо меня здесь не знают, вернее — не узнают. Но если бы знали, что я воротился — домой! Я помню свой низенький полуподвал на Остоженке. Стул у окна. На окне и на полу — инструменты, рваная обувь, кровать. Изо дня в день между пальцев шмыгает дратва, стучит молоток, и — беднота, беднота! Не моя беднота, а та беднота, что ко мне приходила; имя же ей интеллигенция. Чего только я не нагляделся и не наслушался. Как будто в один мусорный ящик свалила их жизнь, и они выползли оттуда ко мне, немножко хоть починиться. Я и чинил — шилом и дратвой; случалось, и словом. Ляжешь — не спится, раздумаешься — сердце щемит. И вот в одну из таких-то ночей мне привиделся сон — не жизнь и не смерть, похоже на облако. И из этого облака, скорее угадываю, чем вижу глазами — отец. Он как бы проходит и говорит мимоходом: «А я решил для тебя земельки еще прикупить, немного». Я тотчас проснулся и сел на кровати. Как давно уже сам я отец, и мог бы быть дедом (а может быть, даже и есть: давно от Надюши не имею вестей), и вот, надо мною — отец. А я только сын. Какое особое чувство! И он проявил обо мне… заботливость. Это: «земельки» и «прикупить»… его интонации. Смутно и сладко-тревожно заныло на сердце, подняло с места. Я живо собрался, меня потянуло сюда.
У нас было два в разных губерниях: большое одно, другое вот это именьице, маленькое. Большое досталось нам по наследству, когда я уже был в университете, и мы потом часто туда наезжали, но детские годы и ранняя юность моя прошли в этом самом памятном доме, где очутился я сразу… ужели сказать — стариком? Но дивное дело — вернувшись к истокам, я часто теперь забываю немалые годы свои. Та же крапива растет под окном, та же беседка сиреневая, липы и клен, серебро тополей. Каждый мне здесь уголок памятен, дорог, каждый исполнен… меня самого. Недавно, пройдя по тропинке к прудам, я словно забылся.
Привычное место, мосток для белья, черемуха свесила ветви до самой воды. Пчелы, шмели, летит стрекоза. Я живо разделся и кинулся в воду. Я ничего не забыл. Тотчас же бессмертная память мне подсказала, что влево ключи и туда настрого мне запрещено, а вправо у дуба коряга невидимая, однажды жестоко я ободрал себе ногу и, уж конечно, дома о том промолчал. Я выплыл на середину и, для себя неожиданно, низко нырнул; это всегда было моею любимой забавой… На солнце я мокрый еще полежал и окунулся вторично. С бороды моей капали капли, рябилась вода, и облик мой там ежеминутно дробился!.. Когда я оделся, веселость прошла и мной овладела задумчивость.
Так, об руку с нею, неспешно я воротился домой.
Эта же зыбкая грусть, в которой дробится, двоится мой облик теперешний, она неизменно со мною по вечерам, когда я один путешествую в доме: и у себя, и не у себя, я и не я. Это «не я» или, быть может, напротив — именно я настоящее, прежнее… все это сильно волнует меня; временами. Вообще же я тверд. И вообще — я спокоен.
Я не взял с собой ничего — ни из книг, ни из писем, которые часто любил перечитывать. Мне ничего больше не нужно. У меня в голове столько людей и событий; довольно мне их. Но и события эти, людей, некогда близких, редко тревожу. И здесь — книги я только даю, не читаю; разве когда Павлуша ко мне забежит, он любит, как я читаю ему путешествия. Он и меня заражает, и я путешествую: это была моя детская страсть; в зрелые годы я также немало поездил, и вот теперь фантазирую здесь.
Итак, я в спокойные дни фантазирую. Сяду под липой: это душистые Альпы. Разницы нет, но только душистые, стало быть, лучше еще. Уступы, долины, холмы; я путешественник. И ни усталости, ни проводников.
В усадьбе все так заросло, как если бы здесь почиют не годы — века. Лопух и крапива, заросли дикой малины и безымянный бурьян. Девственный лес, ни пройти, ни проехать. Между камней под старой соломой от обвалившихся крыш — страшные змеи: ужи. Павлуша их запросто берет и ласкает, кладет их на шею, я же боюсь. С гадливостью и отвращением, но и с каким-то неотразимым влечением, стою иногда и гляжу, как они греют на солнце блестящую черную спину, головка их с желтым воротником приподнята, быстро скользнет и исчезнет тонкое жало — язык. Странная, непостижимая тварь! Есть, говорят, и медянки. Не раз я Павлушу остерегал, но он только сверкнет на меня и рассмеется: «встречу — убью». Но я совершаю свои путешествия в этом лесу меж лиан — опасливо и настороженно.
В солнечный день иду я на холм и оттуда один обозреваю — владения. Владения эти мои — едва обозримы. И никогда, как был я богат, я не был таким богачом. И это богатство дала мне моя нищета…
Я сижу и гляжу — из-под шатра. Шатер на холме. Солнце мое бьет уже за полдень, самый томительный жар, но под шатром благодать, словно бы кто машет крылами, плещет платком. Так мне удобно глядеть: перед глазами, как если б моя полусогнутая горстка — горизонтальная ветвь; или как козырек на фуражке. А голова обнажена, руки покоятся.
Шатер мой — возросший на полувершине холма раскидистый дуб. Узорчатый лист, колеблемый в воздухе, плотный, упругий, на солнце горяч, но неизменно прохладен внизу. Этот свой холодок дуб всегда знает, хранит, он ему верен, Ветви, как птицы, распластаны в воздухе, но весь он стоит в нерушимом спокойствии. Можно и не гадать: он пережил не два и не три поколения, и непременно еще переживет не два и не три.
И отсюда — простор: небо с его облаками, жемчужною сетью, закинутою то в бирюзу, то в синеву; с этих сетей, как ветер на вышине их колыхнет, сыплется влага, обильная, светло-студеная; в них же порой заплутается и испарившаяся над покинутым телом бегунья-душа, тот же кусочек плавучего неба, и вот, как возвратится, обозреваю и землю — замкнутый круг.
Рельефы земли передо мною: направо, налево — извивы реки, теплые скаты бокастых холмов с желтой, прижаренной солнцем травой — после покоса; ниже к воде — изумруд: там мочажинки. Движение глаз, едва уловимое — как им легко перешагнуть — и уже за рекой, по излучине, мягко взбегает лесок, по сторонам же поля: желтые, черные, серые… медленно вьется дорога к усадьбе, кудрявится, кучится сад… и, на краю горизонта — кучка грибов, это деревня, а за горизонтом, как грань бытия — воткнутый в землю узенький шпиль — церковь и кладбище. И все это мое: лишь потеряв, я нашел.
Между землею и небом — движение: реют касатки, стелятся запахи, мерно колышутся звуки. Над облачной таволгой белою стайкой то ниспадут, то врассыпную, кудрявясь, кинутся вверх невесомые бабочки; легковейные эти комочки не заполняют, но беззаботно дают ощутить эту долину прохлады. Там, вдалеке, рыже-белая, пестрая кучка, знаю, что стадо, и; по игрушечной видимости, опять овладеваю пространством.
Но стоит подняться еще, хотя бы на пол-аршина, и необычайно все расширяется, вместо одной сразу я вижу четыре деревни, церковь до половины, купол стоит как бы на низеньком цоколе. Еще и еще — новый простор и новые гряды холмов. А с самой вершины округу вижу по радиусу на тридцать верст. И церковь, игрушечная, как на подносе ограды; липы и кладбище. Там мои деды; ведают что они или не ведают? Вершина моя — вовсе не высока, но, восходя, я понимаю: кто «выше другого поднялся, хотя бы всего на пол-аршина, приобретает неизмеримо. В этом не гордость, а скромность, стоит сказать наоборот: ты видишь больше и обнимаешь огромнее, но рост твой, рост — на вершок больше других. Так, вероятно, и гении: на вершочек повыше, но — не гиганты. А можно расти еще в самое небо!
Вот настоящий гигант; когда поднимаешься — он в небесах. Это татарник — на самой вершине и над вершиной; сизый, суровый, огромный. Невольно он поражает воображение: вся колокольня внизу не больше одной его острой колючки. Сам же он больше, чем дуб, он царь и властелин этих мест. Кто же здесь я? Как; не легко сразу ответить, и сколько бы надо ответов!
Конечно, вот — я. Залетною птицей, невидным комочком, сижу и гляжу. Но есть и еще нечто другое во мне, что сеял и пожинал — во времени; мыслил и чувствовал. Это труднее, это как гряды холмов, уводящие вдаль; так для меня обернется пространство во время, во времена. И так по тем временам — путешествую.
Но на обратном пути стоит мне где-нибудь в поле прилечь и окунуть лицо до земли, боже мой, мир — как сократился! Как сократился и — ожил! Что это за ярмарка? Как торопливо бегут, тащат, снуют… Кого только нет: муравьи, сухие и деловитые, всевозможных калибров, божьи коровки — нарядницы, скромные мошки и мушки, буржуа — жуки и жучки, и, наконец, просто народ … Вся эта рать хлопочет, жужжит, перебирает ногами, поводит усом, дерется и любится. Кузнечики кажутся несоразмерными в этой толпе, скорее они похожи на инструмент, на котором невидимый, спрятанный за ним музыкант пиликает двумя сухими смычками. И этот мой мир не меньше того, и над ним свое небо и у него — земля и подножие, замкнутый круг. Так я играю пространством.
Но не играю, эта толпа, живая и хлопотливая, сама возвращает меня к текущему дню. Не все я один, и не в одном только этом здесь моя жизнь. Я уже издали вижу: темным клубочком навстречу мне катит Павлуша.
Павлуша. Он мне приятен и мил, даже несколько больше, я по-настоящему к нему привязался. В первый же вечер, как заночевал у Королевых, когда, пожевав, я уже лег (на соломе в сарайчике), он потихоньку пробрался ко мне и остановился у изголовья. До этого он только молчал и глядел. И теперь помолчал, поглядел, руки в карманы, потом вытянул их, и в каждой руке по печеной картошке; слазил еще раз, поскреб и подал мне в горсточке соли.
— Ты, знать, к ходьбе не привычен, устал, затомился?
— Спасибо.
— А ты лисиц по дороге не видел? В Глазовских кустиках много.
— Нет, не видал.
— А я раз как видел!.. — Павлуша присел, тон его сразу переменился, и быстро, себя перебивая, он начал веселым горошком своим сыпать рассказ за рассказом…
Сперва о лисице, которую он принял за камень, лисица спала («это и в жизни никто не видал, чтобы лисица спала»), а он ее хворостинкой («утром, на зорьке, истинный бог, в Стрелке, за речкой… а она как подхватилась, как подхватилась…»), потом о волках, как ночью подходят и воют, а глаза у них как угольки — зелененькие… дальше пошло про ночное, про рыбную ловлю, про домовых…