Прозорливы и правы премудрые раввины, упрекая Троцкого: настанет время, и местечковая кровь станет такой же виной, как и «голубая»!
Жестокость правящих рождает лютую ненависть угнетаемых.
Если Петроград был полностью отдан во власть Зиновьева, то в древней Москве воцарился Каменев. Помимо всех своих правительственных должностей он возглавил ещё и Моссовет.
Женат Каменев был на сестре Троцкого, и эта дамочка мгновенно утвердилась «по линии искусства», став во главе отдела театров (TEA), входившего в систему Наркомата просвещения. В своё время Ольга Давидовна училась на курсах акушерок и любила играть в любительских спектаклях. Само собой, в театральных делах она считала себя непревзойдённым специалистом.
В Москве Наркомпрос занял старинное здание Лицея возле Крымского моста. Комнаты, кабинеты, этажи скоро оказались переполненными. За столами сидели по двое.
Революция смела старинный заигранный репертуар. Время требовало совершенно новых пьес, смелых, необыкновенных, без наскучившей рутины. Никакого наследия, тем более классики! Всё только новое! В первую очередь от новых сочинений для сцены требовался крепкий пролетарский дух (поскольку революция была именно пролетарской). Что это за дух, никто толком не знал, не мог объяснить. Однако толковать теорию принялись ловкие людишки, бесталанные, но слишком охочие до публичного успеха. Они и двинулись косяком к подножию Ольги Давидовны. Она принимала их, приставив к глазам изящное пенсне. Неряшливые рукописи передавались многочисленным секретарям, рецензентам, экспертам.
Однажды в TEA заявился рыжий детина в калошах на босую ногу. Он приехал на извозчике с большим рогожным мешком. Из мешка он извлёк пухлый манускрипт с рекомендательным письмом Вербицкой. Пьеса детины оказалась чрезвычайно объёмной, — в ней было 28 актов. Играть её предстояло несколько вечеров подряд. Нахальный автор предлагал, если это потребуется, представить рекомендации Луначарского и даже самого Ленина.
Ведущим драматургом нового пролетарского театра неожиданно сделался сам нарком просвещения товарищ Луначарский. В своей «мистерии» под названием «Иван в раю» автор вывел на сцену идейного рабочего Ивана, который, поднявшись к престолу самого Бога, смело и убедительно ведёт с Ним философский диспут насчёт религиозного дурмана и в конце концов убеждает Его «отречься от религии в пользу всего человечества»… В трагедии «Королевский брадобрей», написанной белыми стихами, автор сурово, по-пролетарски, обличил нравы и обычаи угнетателей народа. Король Дагобер настойчиво стремится изнасиловать свою дочь, красавицу Бланку. При этом он требует, чтобы церковь благословила его похоть. Архиепископ вроде бы согласен (ведь «религия — опиум народа»), но решительно протестует Этьен, выходец из простого люда. Взбешённый король приказывает его казнить. Бланка от горя сходит с ума.
Однако конфликт удачно разрешает королевский парикмахер Аристид, — он перерезает Дагоберу горло. Голова короля отваливается и со стуком катится по сцене.
Пьесы наркома ставились во всех театрах республики, их издавали на роскошной бумаге и громадными тиражами. «Культурнейший из большевиков!» — писали о нём газеты. Время от времени преуспевающий автор, воплощение бездарности, вальяжно высказывался по вопросам пролетарской культуры — так, как он понимал её теперешнее развитие:
«Пристрастие к русскому языку, к русской речи и русской природе — это иррациональное пристрастие, с которым, быть может, не надо бороться, но которое отнюдь не надо воспитывать».
«Идея патриотизма — идея насквозь лживая… Преподавание истории в направлении создания народной гордости, национального чувства и т. д. должно быть отброшено!»
(Ему вторил Бухарин, возмущавшийся стихами Есенина. Бухарин утверждал, что поэзия Есенина — это не что иное, как возврат к «черносотенцу» Тютчеву.)
Нарком просвещения любил собирать у себя дома салонные посиделки и морил гостей чтением своих бесконечных пьес. Устроившись в Москве, он занял роскошную квартиру в три этажа, обставил её музейной мебелью. В Петрограде он оставил жену с детьми. Теперь нарком был женат на жгучей прелестнице из Одессы. Она пошла на сцену и взяла себе псевдоним «Розенель». Льстецы, облепившие подножие наркома, писали о его молодой жене:
«Самая красивая женщина России!»[1]
Печальной памяти «Пролеткульт» отнюдь не был изобретением большевиков, захвативших власть в России. Эта воинственная организация заявила о себе задолго до Великого Октября. Идеи авангардизма проникли в православную страну с её древней культурой с беснующегося Запада. Общеизвестно, что существовало Международное Бюро «Пролеткульта», насаждавшее активнейшее неприятие всего национального, самобытного и призывавшее деятелей культуры решительно отвергнуть сложившиеся за века традиции литературы, театра, музыки, живописи и скульптуры.
Всеволод Мейерхольд считал своим учителем Немировича-Данченко и находился на ножах со Станиславским. Как подающего надежды режиссёра, Немирович привлёк Мейерхольда к постановкам в знаменитом МХАТе. Первая же самостоятельная работа новичка (он ставил чеховскую «Чайку») повергла зрителей в шок: едва пошёл в стороны занавес, на сцене, на полу, завозились герой и героиня, причём Он задирал Ей юбку. Так начинающий авангардист по-новому прочитал деликатнейшего Чехова. Однако начало известности было положено, о творческой манере молодого мастера узнала самая массовая публика. Мейерхольд во всеуслышание заявил, что «на сцене не нужно бояться непристойности».
В 1911 году дерзкого новатора привлекли к постановке «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Спектакль вызвал громаднейший скандал. Режиссёр вывел на сцену самое дремучее русское варварство и одичание. Бояре шатались пьяным стадом, и знаменитую сцену «Достиг я высшей власти» Борис вёл в нижнем грязном белье, сладострастно почёсываясь от одолевших его вшей. Актёры словно соревновались в свинских позах и бесстыдных телодвижениях.
«Дурачество и кривляние необходимы для современного театра», — отстаивал своё творческое кредо режиссёр.
После выстрела «Авроры» Мейерхольд первым делом сменил своё одеяние: теперь он носил военный френч, краги и красную звезду на командирской фуражке. На его рабочем столе в театре всегда лежал заряженный маузер. Собрав актёров императорских театров, он держал перед ними пламенную речь. Необходимо, призывал он, «произвести денационализацию России и признать искусство всего земного шара». Истеричный и капризный, он легко впадал в патетику.
— Мы разовьём ураганный огонь, который будет безжалостно вносить опустошение в окопы наших противников!
«Неистовый Всеволод», — называл его влюблённо Троцкий. В театре Мейерхольда председатель Реввоенсовета любил выходить на сцену в шинели, сапогах и фуражке. Он подолгу рассуждал о «важности текущего момента».
— Революция даёт возможность человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которые вот уже сто лет питают европейскую, революционную мысль… Мы разрушители! Скорее можно пожалеть о сорвавшейся гайке, нежели о каком-то Василии Блаженном. Стоит ли, товарищи, заботиться о мёртвых!
При этом Троцкий почему-то неистово грозил кулаком притихшим ложам.
Громадный резонанс вызвала постановка Мейерхольдом пьесы «Земля дыбом». Протестовала даже Крупская. С жалобой к наркому Луначарскому обратилась известная деятельница Е. Малиновская:
«…гр. Мейерхольд представляется мне психически ненормальным существом… Живая курица на сцене, оправление естественных потребностей, „туалет“ императора… Дом умалишенных! Мозги дыбом!»
Не вынес безобразий на русской сцене и К. С. Станиславский. Он гневно высказался о театральном хамстве «подозрительных брюнетов». Великий режиссёр писал:
«Многие из новых театров Москвы относятся не к русской природе и никогда не свяжутся с нею, а останутся лишь наростом на её теле… „Левые“ сценические течения основаны на теориях иностранного происхождения… Большинство театров и их деятелей — не русские люди, не имеющие в своей душе зерён русской творческой культуры!»
В ответ на критику взбешённый Мейерхольд объявил, что посвящает этот необычный спектакль «великому революционеру Троцкому». Недовольные и возмущённые невольно прикусили языки: если смертью карался всего лишь косой взгляд в сторону еврея, то какая же месть ожидала хулителей «самого из самых», «величайшего из великих»?
А новаторы-авангардисты шли всё дальше, дальше, дальше. Немало шуму наделала постановка «Капитанской дочки». На этот раз сценическое прочтение пушкинской прозы осуществил некто Виктор Шкловский, пузатенький коротышка, нахально лезущий в «учителя жизни». Зрителей, собравшихся на премьеру, поразили лозунги, украсившие зал: «Искусство — опиум народа!», «Вся мудрость мира — в молотке!» и т. п. Бессмертную повесть нашего национального гения Шкловский прочитал весьма своеобразно: Савельича он сделал сподвижником Пугачёва, а Гринёва заставил служить писарем при Савельиче. В финале спектакля освобождённый Гринёв залихватски, под «семь сорок», отплясывает на трупе ненавистного Савельича!
Творческий зуд вдруг ощутил известнейший в те дни палач с Лубянки М. Лацис. Этот неистовый расстрелыцик быстренько сварганил примитивное действо в пяти актах и семи картинах. Назвал он своё произведение «Последний бой». С положенным подобострастием Мейерхольд принял это сочинение для постановки. Одна беда возникла: зрители не хотели идти на сочинение кровавого палача. Из создавшегося положения вышли просто: в пустующий театр стали пригонять батальоны послушных красноармейцев.
Алексей Максимович Горький, лишённый своей газеты (как бы с отрезанным языком), мрачно наблюдал, что делается в завоёванной России. Уже можно было с уверенностью утверждать, что недовольных в Республике Советов обнаружилось гораздо больше, нежели довольных (довольство излучали разве что бабы, солдаты и матросы, промышлявшие ночными обысками и наслаждавшиеся испугом обывателей). Ликовала какая-то прятавшаяся до сих пор человеческая нечисть. Завоеватели делали ставку на явных неудачников в жизни, обрадовавшихся возможности поправить свои делишки при помощи нагана. Осуществлялось торжество зависти и ненависти, стремление к мстительной расправе.