В течение трех минут не происходило ничего; потом мне пришло последнее сообщение – она вновь вернулась в неголосовой формат: «Спасибо, Даниель. Теперь я отключаюсь, мне нужно привести в порядок последние страницы комментария и приготовиться к концу. Через несколько дней в этих стенах поселится Мария23. Я оставлю ей твой IP-адрес и предложу сохранить контакт. Что-то произошло вследствие наших частичных инкарнаций в период после Второго Сокращения; что-то будет происходить вследствие наших будущих инкарнаций. Наша разлука не носит характера прощания; она – лишь интермедия, я предчувствую это».
Даниель1,11
Как все художники, мы верим в то, что создаем.
В первых числах октября в приступе грустного смирения я снова взялся за работу – поскольку точно ни на что больше не годился. Вообще-то мой проект трудно было назвать «работой»: я записал рэп-диск под названием «Хрен бедуинам», с подзаголовком «Трибьют Ариэлю Шарону». У критики он имел изрядный успех (я снова оказался на обложке «Радикаль хип-хоп», только уже без тачки), но продавался средне. В прессе я опять предстал в парадоксальном обличье рыцаря свободного мира, но скандал получился гораздо менее громкий, чем во времена «Мы выбираем палестинских марух». «На сей раз, – сказал я себе со смутным чувством ностальгии, – у радикальных исламистов действительно ушла почва из-под ног».
Сравнительно низкие продажи объяснялись, видимо, посредственной музыкой; это было мало похоже на рэп, я лишь семплировал свои скетчи под бас и барабан, добавив в нескольких местах вокальные партии; в одной из композиций на бэк-вокале пел Жамель Деббуз. Но я все-таки написал одну совсем новую песню «Вставим негритосам в анус», которой остался более или менее доволен: «негритос» рифмовался то с «засос», то с «гиповитаминоз», «анус» – с «ляпсус» и «куннилингус». Симпатичные такие lyrics[43], которые читали на разных уровнях; журналист из «Радикаль хип-хоп», сам доморощенный рэпер, боявшийся даже заикаться об этом в редакции, явно находился под впечатлением, в своей статье он сравнивал меня с Морисом Сэвом[44]. В общем, у меня в руках был потенциальный хит, к тому же я имел неплохую харизму; честное слово, жаль, что музыка подкачала. Мне наговорили много хорошего о независимом продюсере Бертране Батасуна, который выпускал культовые (потому что их невозможно было достать) диски на каком-то сомнительном лейбле. Я пережил жестокое разочарование. Мало того что этот тип был абсолютно, беспросветно бездарен – во время сеансов он храпел на ковре, исправно пукая каждые четверть часа, – он оказался еще и малоприятным в личном общении – настоящий нацист; позже я узнал, что он действительно состоял в FANE[45]. Слава богу, платили ему немного; но если это все, что Virgin могла предложить в качестве «молодых французских талантов», то, право слово, они заслуживали, чтобы их заглотила BMG. «Если бы мы позвали Гольдмана или Обиспо[46], как все, то не сидели бы сейчас где сидим…» – в конце концов заявил я арт-директору Virgin; тот лишь глубоко вздохнул: в глубине души он и сам так думал, к тому же его предыдущий совместный проект с Батасуна – полифоническая запись блеяния пиренейских овец, превращенная в техно-хард-кор, – кончился полнейшим финансовым крахом. Но что поделаешь, у него бюджет, он не мог взять на себя ответственность за перерасход, для этого нужно было обращаться в центральный офис фирмы в Нью-Джерси. Хм-хм, короче, я это дело бросил. Не на кого опереться.
А в остальном все то время, пока я записывал диск, мне было в Париже почти хорошо. Я устроился в «Лютеции»: это напоминало мне о Франсисе Бланше, Kommandatur[47], – в общем, о моих лучших годах, когда я был пылким, полным ненависти и устремленным в будущее. Каждый вечер я перечитывал на ночь Агату Кристи, особенно ранние романы, последние ее книги производили на меня слишком сильное впечатление. Не говоря уж о «Бесконечной ночи», повергавшей меня в печальный транс, я никогда не мог удержаться от слез, читая прощальное письмо Пуаро Гастингсу в конце «Последнего дела Пуаро»:
Но теперь я как маленький ребёнок говорю:
«Я не знаю…» Прощайте, cher ami. Я убрал ампулы от сердечных приступов, которые лежали около моей постели. Я хочу отдать себя в руки bon Dieu[48]. Пускай быстрее свершится его суд!
Мы больше не будем вместе охотиться, мой друг.
Здесь была наша первая охота и наша последняя…
Мы провели вместе прекрасные дни.
Да, это были прекрасные дни[49].
Не знаю, что еще могло повергнуть меня в такое состояние – кроме разве что Kyrie Eleison из Мессы си-минор да, быть может, адажио Барбера. Немощь, болезнь, забвение – это было хорошо; это было реально. Никому до Агаты Кристи не удавалось настолько потрясающе передать грусть физического угасания, постепенной утраты всего, что придает жизни радость и смысл; и после никто не смог с ней сравниться. Мне тогда на несколько дней едва не захотелось вновь вернуться на сцену, делать что-то серьезное. Вот в таком-то настроении я и позвонил Венсану Грейсамеру, художнику-элохимиту; похоже, он был рад меня слышать, и мы договорились встретиться в тот же вечер и чего-нибудь выпить.
В пивную у Версальских ворот, где была назначена встреча, я опоздал минут на десять. Он встал, помахал мне рукой. Антисектантские организации рекомендуют не поддаваться благоприятному впечатлению, возникающему после первого общения или ознакомительных лекций, когда все зловредные аспекты учения легко можно скрыть. Но я до сих пор не понимал, где тут таится ловушка: этот парень, к примеру, выглядел вполне нормально. Немного интроверт, конечно, наверняка одинокий, но не больше, чем я сам. Говорил он просто и прямо.
– Я полный профан в современном искусстве, – извинился я. – Слыхал о Марселе Дюшане, ну и все.
– Да, он, безусловно, оказал наибольшее влияние на искусство двадцатого века. Реже поминают Ива Кляйна, при том что все, кто работает с перформансами, хеппенингами, с собственным телом, так или иначе ориентируются на него, сознательно или нет.
Он умолк; но поскольку я не отвечал и вообще явно не понимал, о чем речь, он заговорил снова:
– В самом общем виде мы имеем три тенденции. Первая, самая главная, куда вбухивается восемьдесят процентов денег и что дороже всего продается, – это всяческая чернуха: ампутации, каннибализм, ядерные удары и так далее. Скажем, любая работа совместно с серийными убийцами. Вторая – та, что строится на юморе: либо ты впрямую иронизируешь над арт-рынком, вроде Бена, либо делаешь более тонкие штуки, как Броодхарс, когда главная цель – сбить с толку зрителя, или художника, или их обоих, вызвать у них стыд перед жалким, посредственным зрелищем, вроде бы не имеющим никакой художественной ценности; еще ты можешь работать на китче, приближаться к нему, заигрывать с ним, даже ненадолго соприкасаться – при условии, что у тебя присутствует некое метаповествование, указание на то, что ты это делаешь сознательно. Ну и наконец, есть третья тенденция – виртуальное искусство: чаще всего это молодежь, насмотревшаяся манги и героического фэнтези; многие с этого начинают, а потом, как только поймут, что в интернете на жизнь не заработаешь, вливаются в первую тенденцию.
– Я так понимаю, ты сам не принадлежишь ни к одной из трех?
– Мне иногда нравится китч и даже не возникает искушения над ним поиздеваться.
– Элохимиты далековато зашли в этом направлении, тебе не кажется?
Он улыбнулся:
– Пророк занимается этим без всякой задней мысли, он вообще не склонен к иронии, что, по-моему, гораздо чище и здоровее…
Я про себя отметил, что слово «пророк» он произнёс совершенно естественно, без нажима. Неужто он и правда верил в Элохим? Все-таки явное отвращение к живописным поделкам пророка не могло, наверно, его не настораживать; было в этом парне что-то неуловимое, следовало быть начеку, чтобы не спугнуть его, не оттолкнуть. Я заказал еще пива.
– По сути, все дело в степени, – сказал он. – Если угодно, все на свете китч. Музыка как таковая – китч, искусство – китч, да и литература тоже китч. Любая эмоция – китч практически по определению; но и любое размышление тоже, а в каком-то смысле и любой поступок. Единственное, что абсолютно не китч, – это небытие.
Он дал мне немного подумать над этими словами, а потом сказал:
– Тебе интересно было бы взглянуть, что я делаю?
Естественно, я согласился. Я приехал к нему в следующее воскресенье сразу после полудня. Он жил в небольшом домике в Шевийи-Ларю посреди территорий, пребывающих в стадии активной «креативной деструкции», как сказал бы Шумпетер: сколько хватало глаз, всюду тянулись грязные пустыри, утыканные подъемными кранами и заборами; стояло несколько каркасов будущих зданий разной степени недостроенности. Каменный домик Венсана сохранился, скорее всего, с 1930-х годов и был единственным свидетелем той эпохи. Венсан встречал меня на пороге.
– Это дом моих дедушки с бабушкой, – сказал он. – Бабушка умерла пять лет назад, дед пережил ее на три месяца. По-моему, он умер от горя, на самом деле я даже удивился, что он целых три месяца продержался.
Войдя в столовую, я испытал нечто вроде шока. Вопреки тому, что я любил повторять во всех интервью, на самом деле я не был выходцем из народа; мой отец уже прошел первую, самую трудную часть подъема по социальной лестнице: он стал управленцем. Я, конечно, все равно знал народ, низшие классы: в детстве, бывая у своих дядек и теток, я имел возможность окунуться в их жизнь и знал, как они дорожат семьей, знал их дурацкую сентиментальность, страсть к аляповатым альпийским пейзажам и альбомам великих мастеров в дерматиновых переплетах. В домике Венсана было все – вплоть до фотографий в рамочках, до зеленого бархатного футляра для телефона; после смерти деда с бабкой он явно оставил здесь все как было.