отому что отнюдь не был уверен, что на протяжении всей своей долгой и активной карьеры отдавал ей лучшую часть самого себя, исчерпал все грани своей личности; я не был настоящим артистом в том смысле, в каком, например, Венсан был художником, поскольку в глубине души всегда знал, что в жизни нет ничего смешного, но не желал принимать это в расчет; все-таки я был немножко проституткой, потакал вкусам публики, никогда не бывал по-настоящему искренним – если предположить, что это вообще возможно, но я знал, что нужно это предполагать, что хоть искренность сама по себе и ничто, она все же условие и предпосылка всего. В глубине души я прекрасно понимал: ни один из моих несчастных скетчей, ни один из моих жалких сценариев, состряпанных механически, на живую нитку, с ловкостью поднаторевшего профессионала, на потребу публике, состоящей из подонков и обезьян, не заслуживает того, чтобы меня пережить. Иногда эта мысль становилась мучительной; но я знал, что сумею и ее довольно быстро выбросить из головы.
Единственное, чего я никак не мог понять, – это почему Эстер явно смущалась, если мы с ней находились в гостинице, а ей звонила сестра. Поразмыслив, я понял, что встречался с некоторыми ее друзьями – в основном гомосексуалами, – но ни разу не видел ее сестры, с которой они как-никак вместе жили. После секундного замешательства она призналась, что скрывала от сестры нашу связь: всякий раз, как мы встречались, она говорила, что идет к подруге или к другому парню. Я спросил почему; она никогда всерьез не задумывалась над этим, просто чувствовала, что сестра будет в шоке, не докапываясь до причин. Безусловно, сестру никак не могло смутить содержание моих творений, моих шоу и фильмов. Она была подростком, когда умер Франко, весьма активно участвовала в последующей movida[61]и жизнь вела более или менее свободную. В ее доме прочно прописались все возможные наркотики, от кокаина до ЛСД, включая галлюциногенные грибы, марихуану и экстази. Когда Эстер было пять лет, сестра жила с двумя мужчинами-бисексуалами; все трое спали в одной постели и перед сном приходили пожелать ей спокойной ночи. Потом она жила с женщиной, не переставая принимать многочисленных любовников, и не раз устраивала в квартире довольно-таки «горячие» вечеринки. Эстер желала всем спокойной ночи и шла в свою комнату читать комиксы про Тинтина. Однако границы все же существовали, однажды сестра весьма решительно выставила вон гостя, чересчур настойчиво пытавшегося приласкать девочку, и даже пригрозила вызвать полицию. «Между взрослыми, свободными людьми и по обоюдному согласию» – граница проходит здесь, а взрослость начинается с половой зрелости, все это совершенно понятно, я отлично представлял себе этот женский тип, она, безусловно, должна ратовать за абсолютную свободу самовыражения в искусстве. Она была левая журналистка, а значит, должна уважать бабки, dinero; короче, я не понимал, чем я мог ей не понравиться. Тут наверняка было что-то другое, более глубокое и постыдное; и чтобы между нами с Эстер не оставалось недомолвок, я задал ей прямой вопрос.
Она ответила не сразу, задумчивым голосом: «Мне кажется, она сочтет, что ты слишком старый…» Да, вот оно. Как только она произнесла эти слова, у меня не осталось никаких сомнений; это откровение нисколько меня не удивило, оно было как отзвук глухого, давно ожидаемого удара. Разница в возрасте – последнее табу, единственная граница, тем более непреодолимая, что больше никаких границ не осталось, она заменила их все. В сегодняшнем мире можно заниматься групповым сексом, быть би- и транссексуалом, зоофилом, садомазохистом, но воспрещается быть старым. «Она подумает, что это как-то ненормально, нездорово, что я живу не с парнем моего возраста…» – смиренно продолжала Эстер. Ну да, я стареющий мужчина, есть у меня такой недостаток – если воспользоваться вполне замечательным, на мой взгляд, термином Кутзее, лучше не скажешь; свобода нравов, такая чарующая, свежая и соблазнительная у подростка, во мне неизбежно превращается в отвратительную назойливость старого кобеля, который никак не может завязать. Любой на месте ее сестры подумал бы то же самое, ситуация была безвыходная – если, конечно, вы не китайский коммерсант.
В этот раз я решил остаться в Мадриде на всю неделю, и два дня спустя мы с Эстер слегка поспорили по поводу нового фильма Ларри Кларка «Кен Парк», на который ей непременно хотелось сходить. Мне активно не понравились «Детки», но «Кен Парк» оказался еще хуже, особенно омерзительной и невыносимой была сцена, когда эта мелкая гнусная дрянь бьет бабушку с дедушкой; меня всегда тошнило от этого режиссера, вероятно, как раз искреннее отвращение и заставило меня говорить, я не сдержался, хотя сильно подозревал, что Эстер он нравится – по привычке, из конформизма, потому что одобрять изображение насилия в искусстве круто, в общем, нравится без особых размышлений по его поводу, точно так же, как, например, Михаэль Ханеке[62], причем она даже не отдавала себе отчета в том, что мучительный, моральный смысл фильмов Михаэля Ханеке прямо противоположен смыслу фильмов Ларри Кларка. Я знал, что лучше промолчать, что, выйдя из привычного комического образа, только навлеку на свою голову неприятности, но это было сильнее меня, демон противоречия одержал верх. Мы сидели в странном, очень китчевом баре с зеркалами и позолотой, полном восторженных гомосексуалов, которые без конца трахались в задних комнатах. Однако заведение было открыто для всех; стайки юношей и девушек за соседними столиками мирно пили кока-колу. Опрокинув залпом ледяную текилу, я объяснил, что вся моя карьера, все мое состояние основаны на коммерческой эксплуатации дурных инстинктов, ровно на том же самом абсурдном влечении Запада к цинизму и злу, а значит, я, как никто, имею право утверждать, что среди торговцев злом Ларри Кларк – один из самых заурядных, самых пошлых, хотя бы потому, что он однозначно на стороне молодых против стариков, и все его фильмы преследуют одну-единственную цель: побудить детей относиться к родителям совершенно бесчеловечно и безжалостно, и тут нет ничего оригинального, ничего нового, последние полвека то же самое происходит во всех областях культуры, и на самом деле эта якобы культурная тенденция таит в себе всего лишь желание вернуться назад, в первобытное состояние, когда молодые без всяких церемоний, безо всяких там душевных переживаний избавлялись от стариков, просто потому, что те были слишком слабы, чтобы защищаться, а следовательно, это лишь типичный для нашего времени откат к стадии, предшествующей всякой цивилизации, ибо судить об уровне цивилизации можно по тому, как в ней обходятся со слабейшими, с теми, кто перестал быть продуктивным и желанным; в общем, Ларри Кларк и его гнусный сообщник Хармони Корин – всего лишь два удручающих, ничтожнейших в художественном плане примера ницшеанской сволочи, которая уже давно колосится на культурном поле, и их никак нельзя ставить на одну доску с людьми вроде Михаэля Ханеке или, к примеру, меня самого, потому что я всегда находил ту или иную форму, чтобы придать своим вполне мерзостным – сам первый это признаю – спектаклям оттенок сомнения, неуверенности, замешательства. Она слушала меня с потерянным видом, но очень внимательно, даже не притронулась к своей фанте.
В разговорах на моральные темы есть одно преимущество: этот тип дискурса так долго подвергался жесточайшей цензуре, что теперь, в силу своей неуместности, сразу привлекает внимание собеседника; правда, есть и неудобство – собеседник не может заставить себя принимать вас всерьез. На какой-то миг сосредоточенное, внимательное выражение лица Эстер сбило меня с толку, но я взял еще текилы и продолжал, прекрасно сознавая, что искусственно подогреваю свой гнев, что в самой моей искренности есть какая-то фальшь: не говоря уж о том очевидном факте, что Ларри Кларк – мелкий бездарный торгаш и поминать его в одной фразе с Ницше, мягко говоря, смешно, в глубине души я чувствовал, что все эти темы волнуют меня не больше, чем проблема голодающих, права человека или любая другая подобная чушь. Однако я продолжал говорить, чем дальше, тем более горько и желчно, движимый той странной смесью злобы и мазохизма, которая принесла мне известность и состояние и которой, наверное, в один прекрасный день суждено меня погубить.
– У стариков не просто отняли право любить, – продолжал я свирепо. – У них отняли право восстать против этого мира, мира, который откровенно уничтожает их, делает беззащитной жертвой малолетних преступников, а потом сваливает в гнусные богадельни, где над ними глумятся и издеваются безмозглые санитары, но старикам нельзя бунтовать, бунт – как и сексуальность, наслаждение, любовь, – видимо, тоже привилегия молодых, только для них он и оправдан, любое дело, не удостоенное внимания молодежи, заранее проиграно, со стариками вообще обращаются просто как с мусором, им оставляют лишь право влачить жалкое, условное, все более ограниченное существование. В сценарии «Дефицит социального обеспечения», которым так и не заинтересовался ни один режиссер, – между прочим, это единственный мой нереализованный проект, что, по-моему, в высшей степени значимо, продолжал я почти вне себя, – я, наоборот, призывал стариков восстать против молодых, использовать их и прижать. Почему бы, например, не вменить в обязанность подросткам обоего пола – стаду прожорливых потребителей, весьма падких на карманные деньги, – проституцию, единственно возможный для них способ хоть в малой степени отблагодарить родителей за огромные усилия и лишения, на которые те шли ради их благополучия? И чего ради в нашу эпоху, когда контрацепция достигла высочайшего уровня развития и опасность генетического вырождения прекрасно поддается локализации, сохраняется абсурдное, унизительное табу на инцест? Вот в чем вопрос, вот в чем настоящая моральная проблема, – воскликнул я с воодушевлением, – а не в фильмах Ларри Кларка!