отом, а засохшей спермой. Я принялся поднимать с пола и подносить к носу другие разбросанные предметы, и все они пахли точно так же. Все в комнате просто купалось в сперме. Стодолларовая фирменная экипировка, приобретенная мною в отделе молодежной моды ньюаркского универмага, уцелела только потому, что именно в ней я и отправился неделю назад в профилакторий с острым приступом аппендицита.
Пока я лежал в больнице, кто-то, заселившись ко мне в комнату, круглыми сутками мастурбировал, поочередно кончая в принадлежащие мне носильные вещи. И, разумеется, это никакая не Оливия! Это Флассер. Это не мог быть никто другой, кроме Флассера. Всей вашей подлой шайке я отмщу. Вот и эта вакханалия самоудовлетворения была адресованным персонально мне возмездием.
И вдруг я начал задыхаться — и от запаха, и от шока. Я вышел в пустой коридор и громко спросил у него, что за обиду ухитрился нанести Бертраму Флассеру, если она спровоцировала его на беспримерную по тошнотворности расправу над моими жалкими пожитками. Тщетно попытался я понять, что за радость могло принести ему методичное осквернение и символическое уничтожение моих вещей. Кодуэлл с одной стороны и Флассер с другой; мама с одной стороны и отец с другой; прелестная Оливия с одной стороны и Оливия сломленная с другой. А посредине всего этого я, и защититься мне нечем, кроме бессильного «да пошли вы все на хер!».
Сонни Котлер, приехавший ко мне на машине и по моему приглашению поднявшийся в мансарду полюбоваться разгромом, сразу же объяснил мне, в чем дело. Буквально с порога, на котором он застыл, не желая заходить в комнату.
— Он влюблен в тебя, Марк. Это знаки его любви.
— И эта мерзость тоже?
— Эта мерзость — в первую очередь. Наш уайнсбургский Джон Бэрримор[3] не на шутку увлекся.
— Так это правда? Флассер «голубой»?
— Голубее голубя, чтобы не сказать петуха. Поглядел бы ты на него в шелковых панталончиках в шеридановской «Школе злословия»! На подмостках Флассер великолепен: отличная мимика, блистательная подача реприз. А сойдя со сцены, превращается в самое настоящее чудовище. В горгулью. Есть, Марк, знаешь ли, живые горгульи, и тебя угораздило столкнуться с одной из них.
— Но это же не любовь! Это же смехотворно!
— Многое в любви смехотворно, — объяснил мне Котлер. — Влюбленный демонстрирует тебе, какая у него замечательная потенция.
— Нет, — возразил я. — Если это и демонстрация, то ненависти. Демонстрация антагонизма. Флассер превратил мою комнату в помойку, потому что ненавидит меня до мозга костей. А за что? За то, что я разбил чертову пластинку, которую он крутил ночи напролет, врубив проигрыватель на полную мощность. И произошло это несколько недель назад, едва я сюда приехал. И я купил ему новую пластинку вместо разбитой — на следующий же день пошел и купил! А он в ответ устроил такую гадость. Такую отвратительную, такую долгоиграющую, такую неизгладимую гадость! Ведь мне в этой комнате еще жить и жить. И ведь держится он с колоссальным высокомерием, делает вид, будто ему наплевать на мелочь пузатую вроде меня, и вдруг, здравствуйте пожалуйста, этот скандал, эта грязь, эта месть. И что теперь? Как мне быть? Оставаться здесь я в любом случае не могу!
— И не надо. По крайней мере, пока. Мы приютим тебя на нынешнюю ночь в домике братства. Выделим тебе кушетку. А я одолжу тебе кое-что из одежды.
— Но оглядись по сторонам, принюхайся, как тут пахнет! Он хочет заставить меня вдыхать этот запах, заглатывать его! Господи, вот теперь я должен обратиться к декану, не правда ли? Необходимо сообщить ему об этой вендетте.
— К декану? К Кодуэллу? Я бы не советовал. Потому что, Марк, доноса Флассер тебе не спустит. Донесешь на него, а он скажет, что это ссора двух любовников. Покажешь следы, а он разведет руками. Что ж, скажет, мне у него заглатывать надо было? Флассер наш, так сказать, образцово-показательный вырожденец. Да, даже в Уайнсбурге есть такой. Никому не под силу обуздать Бертрама Флассера. А если его все-таки исключат, он потянет за собой и тебя. Это я тебе гарантирую! Так что к Кодуэллу нельзя идти ни в коем случае. Послушай, сначала этот чертов аппендицит, потом все твои вещи ни с того ни с сего залиты трухней Флассера. Понятно, что ты сейчас не можешь рассуждать с всегдашней здравостью.
— Сонни, но мне никак нельзя вылететь из колледжа!
— Вылететь? Но за что? Ты же ничего никому не сделал! — Он закрыл за нами обоими дверь в мою зловонную комнату. — Это с тобой сделали!
Однако я (и моя враждебность) уже понаделали достаточно, чтобы в беременности Оливии Кодуэлл обвинил не кого-нибудь, а меня.
Мне не нравился Котлер, я не доверял ему и, садясь к нему в машину, с тем чтобы воспользоваться предложением одежды и ночлега, сознавал, что совершаю очередную ошибку. Он был боек, самоуверен; он чувствовал свое превосходство не только над людьми типа Кодуэлла, но и, скорее всего, надо мной. Классическое дитя богатых еврейских пригородов Кливленда, Сонни Котлер, с этими его длинными темными ресницами и раздвоенным подбородком, с его успехами в баскетболе, занимающий второй год подряд, невзирая на его еврейство, пост председателя Объединенного совета братств, сын не мясника, но владельца независимой страховой компании и не продавщицы мясной лавки, а наследницы огромного универмага, — Сонни Котлер был для меня слишком хорош, слишком самодостаточен, слишком смышлен и продвинут в самых разных отношениях, и вместе с тем я оставался к нему целиком и полностью равнодушен: уж больно он казался мне чуждым. Умнее всего было бы немедленно упаковать чемоданы, рвануть из Уайнсбурга в родной Нью-Джерси и, хотя прошла уже почти треть семестра, попытаться, пока меня, схватив за шкирку, не потащили в армию, восстановиться на втором курсе в колледже Трита. Послать ко всем чертям всех этих флассеров, котлеров и кодуэллов, послать ко всем чертям Оливию и, сев на поезд, помчаться домой, туда, где единственную опасность представляет собой тронувшийся умом мясник, а все остальное — это Ньюарк, пребывающий в тяжких трудах, разномастный, подмазываемый и подмазывающий, наполовину не приемлющий чужого и чужаков ирландско-итальянско-немецко-славянско-еврейско-негритянский Ньюарк.
Но, будучи взволнован и растерян, я отправился в домик еврейского братства, и там Сонни Котлер познакомил меня с рядовым членом братства Марти Циглером, тихим юношей, похоже еще ни разу не брившимся, который, приехав в Уайнсбург из Дейтона, прибился к Котлеру, судя по всему, просто боготворил его — прирожденный последователь прирожденного лидера — и, понимая любое указание с полуслова, тут же бросался его выполнять. И, стоило нам остаться втроем в комнате Котлера, этот Марти буквально сразу же за смехотворные полтора бакса в неделю согласился стать моим «дублером» в церкви по средам, то есть регулярно приходить туда, указывать мою фамилию на карточке, какие раздает на входе инспектор, возвращать карточку по окончании проповеди и не говорить никому ни слова о нашей сделке ни теперь, ни когда-либо еще. У Марти была приятная, хотя и несколько заискивающая улыбка; казалось, угодить мне он рад ничуть не меньше, чем ублажить — пусть и тем же самым — своего кумира Сонни.
Довериться Циглеру тоже было ошибкой, последней ошибкой; и об этом я тоже догадывался с самого начала. Не злобный Флассер, главный человеконенавистник во всем колледже, а добрый и отзывчивый Циглер стал проклятием, в тень которого я отныне попал. Причем я пребывал едва ли не в восторге из-за всего со мною происходящего. Пусть и не будучи последователем — ни по врожденной, ни по приобретенной склонности, — я все равно потянулся за прирожденным лидером, слишком измученный и ошеломленный за весь этот долгий день, чтобы вовремя остановиться.
«Ну вот, — торжествующе провозгласил Сонни, после того как мой только что нанятый дублер вышел из комнаты, — с проповедями мы разобрались раз и навсегда… Все оказалось просто, не правда ли?» Так высказался самоуверенный Сонни, а я, истинный сын своего охваченного перманентной паникой отца, уже тогда, вне всякого сомнения, понимал, что этот сверхъестественно красивый еврейский юноша с царственной осанкой и безупречно патрицианскими манерами, привыкший к всеобщему восхищению и обожанию, не говоря уж о простом повиновении малейшему его слову, никогда ни с кем не спорящий и не ссорящийся, получающий несомненное удовольствие от того, что является подлинным солнцем на крошечном небосводе объединенных братств, — что этот во всех отношениях достойный молодой человек станет для меня ангелом смерти.
Пока мы с Сонни находились у меня в мансарде, начался снегопад, а к тому времени, когда мы добрались до домика братства, скорость ветра усилилась до сорока миль в час, и за долгие недели до Дня благодарения знаменитая снежная буря ноября 1951 года, придя со стороны океана, постепенно охватила северные округа Огайо, соседствующие с ним штаты Мичиган и Индиана, а затем распространилась на запад Пенсильвании, юг штата Нью-Йорк и, наконец, чуть ли не на всю Новую Англию. К девяти вечера снега выпало на два фута, меж тем снегопад все не прекращался удивительным и неизъяснимым образом, хотя ветер стих, по меньшей мере в Уайнсбурге; ветви старых деревьев уже не скрипели и не трещали под его натиском и тяжестью осевшего на них снега, не трещали и не ломались, с грохотом рушась во дворы и перегораживая подъездные дорожки; да и сам ветер, казалось, устал выть и злобиться, и только нескончаемые снежные столбы вились в воздухе и медленно опускались наземь, словно бы вознамерившись укрыть белым саваном все, что по той или иной причине еще оставалось не погребенным в Верхнем Огайо.
В самом начале десятого мы услышали рев. Он доносился из кампуса, расположенного примерно в полумиле от домика еврейского братства на Бакай-стрит, где я только что поужинал и, как было обещано, получил в свое распоряжение кушетку, платяной шкафчик и несколько свежевыстиранных вещей Сонни; стать его соседом по комнате мне было предложено не только на эту ночь, но и на сколько вздумается. Рев, который мы услышали, напоминал крики восторга на стадионе после красиво забитого мяча, вот только он никак не утихал… Так ревут, когда, красиво забив мяч в домашнем матче, команда становится чемпионом. Так ревут на улицах, когда после долгой кровопролитной войны становится известно о безоговорочной капитуляции противника.