Сегодня Россия снова разгромлена, враг в Кремле, в русских душах уныние, предатели гонят нас в пустоту, называют нас быдлом. И снова, тебе и мне, предстоит одержать Русскую Победу. Сделать наступающий век Русским веком… Здесь, в Грозном, мы должны победить. Русский солдат должен снова поверить в себя. Народ должен поверить в русского солдата и генерала. Россия должна поверить в армию… Мы выстоим, сынок, разгромим подонков, которые на посмешище миру выставляют отрезанные русские головы… Сегодня по Сунже плыл цветной эмалированный таз… В такой я положу голову Шамиля Басаева… По берегу, по снегу бежали раненые собаки… Я заставлю бандитов уползать по снегу, оставляя кровавый след… По реке плыла молодая утопленница… Мы воскресим Россию, она встанет и пойдет по водам, как Богородица… — Он умолк, боясь употребить неправильные, слишком напыщенные слова, которые не вмещали в себя его ненависть, ярость и страсть. Бродившие в нем угрюмые мысли сменялись озарениями и бог весть откуда берущимися словами любви, которые гасли среди бесконечных военных трудов, ночных допросов, радиоперехватов, боев. — Помнишь, сынок, как ты учил «Бородино»? Как читал наизусть нам с матерью?
— Помню, конечно…
В горячей белой печи догорают малиновые сочные угли. В стакане тает принесенная из сада сосулька, голубая, мерцающая, с вмороженным светом звезд. Сын в ночной рубашке поставил босые ноги в мякоть кровати, откинул кудрявую голову, декламирует Лермонтова. С теми же интонациями, восклицаниями, с какими учила мать, не понимая всех слов, видя, как восторгаются им, веря в вещий смысл произносимых стихов. «Полковник наш рожден был хватом, слуга царю, отец солдатам…» Венцы в стене черно-золотые, тяжелые. В потолке глазастые фиолетовые сучки. Снаружи в мягких сугробах прозрачный морозный сад. Голос сына тонок, певуч, он путает слова, перескакивает с рифмы на рифму. «И умереть мы обещали, и клятву верности сдержали мы в Бородинский бой…» И такое острое чувство любви к жене и сыну, благодарность старой деревенской избе, окружившей их своими сучьями, темными трещинами, тесными голубыми оконцами, из которых виден зимний застывший сад. Так хочется продлить их единение, близость, оставаться втроем неразлучно. Он смотрит на жену, желая угадать на ее белом большом лице то же чувство. Лицо ее все в слезах.
— Прошу, сын, живи… — Полковник страстно, почти умоляюще потянулся к сыну, касаясь плечом его сильного молодого плеча. — Есть план, утвержденный командованием… На твоем участке нужно усилить удары… Еще несколько дней боев… Мы должны живыми вернуться домой… У нас есть мать… Мы к ней приедем весной, когда яблони зацветут… Уберем с тобой сад, побелим деревья, спалим старые листья… Вынесем стол под яблони… Мать принесет самовар… Будем втроем чаевничать в нашем райском саду под розовыми цветами… — Так и будет, отец… — Сын чувствовал прикосновение отцовского сухого плеча. — Я тебе благодарен… По твоему совету я стал офицером… Мать меня прочила в учителя, а я пошел за тобой… Одержим Русскую Победу и вернемся в наш райский сад… Ты за меня не волнуйся…
Тот зимний давнишний день, в котором на белых страницах нарисованы красные буквицы. Синица у ледяного окна. Скакнувшая цепкая белка. Снеговик в саду. Серебряный стеклянный петух. Сын спит, сбросив горячее одеяло, выставив маленькую голую ногу. Спит жена, светлея теплым большим лицом, окруженным темной волной волос. Его пробуждение в ночи от тревожного удара сердца, будто стукнул птичий клюв. Где-то далеко в мироздании, на страшном от них удалении, из черной воронки Вселенной излетает бесшумный вихрь. Движется к ним, незримый, беззвучный, проносится сквозь пространства и годы. Тянет щупальца, заметил их в старой избе, углядел среди бескрайних снегов. И как спастись и укрыться, как обмануть черный, нацеленный из Вселенной зрачок? Он лежал, боясь шевельнуться, прислушиваясь к ночным дуновениям, шептал бессловесную молитву о продлении счастья.
— Пора, — сказал полковник, вставая, подхватывая автомат. — Хорошо, что тебя повидал… Матери напиши… Сетует, что нет от тебя писем… Я ее, как могу, успокаиваю… И вот еще что, сынок… Завтра возьмете этот Музей искусств… Он будет гореть… Если сможешь, вытащи оттуда картину «Хождение по водам»… Какие-то люди идут по какой-то воде… Мне это нужно для моей агентурной работы… Ну, я пошел… Лейтенант Пушков проводил отца до белого бэтээра, на котором терпеливо поджидали его автоматчики. Видел, как отец скакнул на броню, схватив скобу, поставив ногу на скат. Ловко, гибко устроился у пулемета. Махнул рукой, и белая машина плавно ушла, качая ребристой броней среди расщепленных деревьев.
Лейтенант Пушков, проводив отца, обходил позицию, проверяя посты и огневые точки. Дом, погруженный в сумрак, был наполнен шорохами, мельканием теней, тихим звоном оружия. Подкрепление десантников устраивалось на этажах. Разжигали на лестничных клетках маленькие костры, на которых дымились котелки с тушенкой и кашей. Снайпер Ерема обустроил позицию в глубине просторной комнаты с разбитым окном. На столе, перевернутый ножками вверх, стоял стул, и на нем, как на козлах, лежала снайперская винтовка. Сквозь разбитое окно виднелись соседний Музей искусств и часть улицы с искореженной легковушкой. Выстрел из глубины комнаты был не виден снаружи. Снайпер был надежно упрятан от пули и мины. Ерема, высокий, худой, в бронежилете и каске, белея в сумерках деревенским продолговатым лицом, доложил обстановку и, выждав, с длинным вздохом сказал:
— Как там Клык и Звонарь?.. Не могу представить… Мучают небось их «чечи»?..
— Отобьем, вот увидишь!.. — торопливо и страстно ответил Пушков. — Еще пару дней штурмовать, а потом заставим «чечей» ползти, как собак, оставляя кровавый след!.. Веришь мне или нет?
— Верю, — ответил Ерема. Удивился тому, что командир сильно сжал его руку.
Этажом ниже Косой, держа на плече автомат, укрылся за обломком стены, прикрывая лестничный марш. Шагнул навстречу Пушкову, стараясь в сумерках рассмотреть лицо командира.
— Мне Клык вазу велел в бээмпэ положить, а я ее разбил по дороге… Сколько нам еще воевать?..
— Неделю, не больше… Клыка и Звонаря вернем… Обменяем на пленных «чечей»… Скоро увидишь башку Басаева в эмалированном тазу…
Затылок ломило от полученного в схватке удара. На руке горела рана, нанесенная чеченским ножом. Но дух его был крепок и бодр. Ему хотелось завершить обход и улечься на груде сырых одеял, чтобы в тишине в несколько последних минут перед сном обдумать слова отца о Русской Победе.
В сквере под деревьями бульдозер вырыл плоскую черную яму. В нее светил танковый слепящий прожектор. В белых жестоких лучах, среди комьев земли, лежали трупы убитых чеченцев. В камуфляже, в кожаных куртках, в капроновых бушлатах, в мятых штанах, в измызганных башмаках. Чернели их открытые рты с блестящим оскалом зубов. Бугрились скомканные, пропитанные кровью и слюной бороды. У одного, как пузырь, кровенел выдавленный из черепа глаз. Их привозили из соседних кварталов, оттуда, где прошумела атака. Вытаскивали из подвалов, куда ударяли гранаты и бомбы. Вырывали из-под рухнувших перекрытий и глыб. Медленно, светя прожектором, приближалась боевая машина пехоты. За ней по снегу на стальном тросе, как рыба на кукане, волочилась связка убитых. Машина приблизилась к краю ямы, работая двигателем, выталкивая из кормы синий дым. Солдаты возились с тросом, выпутывая трупы. Сталкивали их в яму, пиная сапогами. Мертвецов присыплют мелкой мерзлой землей. Наутро в расположении части появится тихий, плохо выбритый чеченец. Они уединятся с командиром, станут договариваться об обмене убитыми.
Пушков поднялся на этаж, где было ему приготовлено ложе на провалившейся двуспальной кровати, подле которой уцелел туалетный столик с рядами цветных флакончиков. Стена была проломлена танком. В неровной дыре чернело небо без звезд. Пушков залез в капроновый спальный мешок, поудобней устроился на чьем-то супружеском одре. Стал мгновенно засыпать, забываться. И в клубящемся урагане прожитого дня, среди оседающих стен и падающих с крыши людей, возник отец. Большой, теплый, с молодым счастливым лицом. Наклонился над его детской кроватью, заслоняя коричневый потолок с глазастыми фиолетовыми сучками.
Глава пятая
Шамиль Басаев погрузился в кожаную мягкую, вкусно пахнущую глубину джипа, мощно и плавно преодолевавшего воронки и выбоины.
В машине было темно и уютно, фосфорным морским огнем светились циферблаты. За стеклами, едва подсвеченный подфарниками, тускло белел снег с черными тенями копоти. Тянулись по сторонам безглазые коробки домов, сквозь которые изредка беззвучно пролетали розовые трассеры. Вторая машина с охраной следовала поодаль, и ее габариты гнали перед собой две мутные млечные струйки. Начальник охраны Махмуд, одноглазый великан, сидел на переднем кресле, уставя в окно ствол ручного пулемета, чтобы бить сквозь стекло, вслепую, окружая машину пламенем и вихрем пуль. Они ехали из штаба на передовую, туда, где днем шли яростные бои, штурмовые группы русских отбили половину стратегического квартала и воля защитников, понесших большие потери, казалась поколебленной.
Ночной город напоминал огромную раковину, в которой умер влажный, скользкий моллюск, вытекая черной пахучей жижей из завитков и спиралей каменной оболочки. Уже несколько дней Басаев вслушивался в гулы пустой раковины, как слушают море. По звукам, невнятным рокотам, тихому шелесту и высокому струнному гудению пустоты хотел определить момент, когда отдаст приказ истощенным, ослабевшим отрядам уйти из Грозного, оставив русским ребристый, оттиснутый на камне отпечаток исчезнувшего города.
— Сообщил командующим фронтов, что я хочу их видеть сегодня на погребении Илияса? — обратился Басаев из глубины кожаного пахучего сиденья к начальнику охраны, заслонявшему ветровое стекло своими покатыми, как склоны горы, плечами. — Хочу посмотреть им в глаза, поесть с ними плов, вспомнить, как мы с Илиясом пять лет назад в эти дни жгли русские танки в районе вокзала.