ту смущения даже Петр. Никто не мог предвидеть, что Иисус в противоположность столь многим людям, временно вызывавшим такое же, а то даже и более сильное возбуждение, какое вызвал он, возбудит то движение, которое только потом, в результате его мученической смерти, должно было развиться в полной силе. Никто не предугадал, что действительно, как проповедовал это Иоанн, топор лежит у корней дерева и не только у корней иудейства, но в равной мере у корней всего языческого мировоззрения и вместе с тем у корней всемогущей римской державы. Вследствие того, что она допустила смертный приговор над Иисусом, он в преображенном виде… сделался теперь действительно бунтовщиком против римского государства и явился небесным спасителем… Иисус стал грядущим судьей мира. В этом сказывается могучее значение его личности. То впечатление, которое Иисус оставил в простых людях, его сопровождавших, не давало им покоя, пока они для выражения того непостижимого, что они пережили, не нашли, как они полагали, искупительных слов. Это и обеспечило им мировой успех»[215].
Столь беспомощное объяснение причин становления и успеха христианства в устах такого столпа науки конца XIX — первых десятилетий XX в., как Эд. Мейер, является своего рода знамением времени и показателем глубокой несостоятельности буржуазной методологии истории, особенно контрастирующей с одновременными серьезными успехами в области частных методик исследования.
Сходная абсолютизация личности Иисуса как выдающегося человека, одиноко творившего новую религию, присуща и многим другим авторам[216].
Упоминавшаяся выше тенденция все более дробного анализа новозаветных текстов и вычленения из них предполагаемых древнейших элементов, вплоть до отдельных фраз и слов, таила в себе определенные опасности. Отсутствие единых и вполне надежных критериев для такой «атомизации» текста открывало путь для субъективных решений и умножило число несогласующихся гипотез. Помимо этого становилось все более очевидным, что, хотя в процессе их формирования новозаветные произведения (и в особенности евангелия) вобрали в себя разные письменные источники, они в дошедших до нас редакциях представляют собой уже определенный литературный сплав. И если в одних случаях удается рассмотреть «соединительные швы» и выделить древнейшие слои, то в других они текстологически неразличимы.
Таким образом, то направление, которое стало на путь все более дробного препарирования письменного источника (нередко из конфессиональных побуждений воссоздания «первотекста» евангелия), оказалось в известном отношении в тупике. И в 20–30-х годах этого столетия наряду с дальнейшими поисками в области текстологической критики развивается направление, получившее наименование критики формы. Сторонники этого направления исходят из того (появились такие идеи еще в прошлом столетии), что в основе евангелий лежит устное предание, следы которого сохраняются и в нынешних редакциях. Попытки через критическое изучение форм разных евангельских сказаний вылущить эту устную традицию, распознать этапы ее развития и приблизиться таким образом к изначальным «живым» свидетельствам, еще не отягченным последующей теологической системой евангелистов, — таковы заманчивые цели, декларируемые «критиками формы»[217].
Этот подход, несомненно, таит в себе некоторые новые возможности, в частности перспективы изучения «доевангельского» христианства, т. е. самых начальных и самых темных этапов в истории формирования этой религии. Однако на этом пути еще много неодоленных трудностей, что ведет порой к весьма субъективным, обусловленным вероисповедными установками интерпретациям.
В зарубежной историографии 40-е годы XX в. рассматриваются как некий рубеж, с которого начинается новый поворотный этап в теолого-философском осмыслении раннего христианства. Этот поворот связывается с именем немецкого историка и теолога Рудольфа Бультмана, опубликовавшего в эти годы свою работу «Новый завет и мифология. Проблема демифологизации новозаветных благовестий»[218], вызвавшую, по замечанию одного теолога, «самый страстный диспут XX столетия». И действительно, на протяжении последующих десятилетий вокруг бультмановской «программы» демифологизации евангелия развернулась обширнейшая дискуссия[219].
Сама постановка вопроса была в конечном счете порождена обеспокоенностью либеральных теологов новейшего времени несоответствием мифических представлений христианской религии естественнонаучным взглядам современного человека. Библейская «трехэтажная» картина мира (небо — земля — подземное царство), идеи вмешательства сверхъестественных сил в мышление и повседневные действия людей, евангельские сказания о чудесах (непорочном зачатии, воскресении, вознесении) как объективных, но не детерминированных естественными законами реальностях не согласуются с опытом, знаниями и миропониманием современной эпохи. Необходимость преодоления этого несоответствия стала настоятельно ощущаться многими конфессиональными историками христианства и учеными богословами как весьма актуальная проблема современной теологии.
Следует заметить, что эта проблема «несоответствия» по мере развития историко-критического направления в историографии раннего христианства, а также в процессе изменения духа и характера общественной мысли той или иной эпохи неоднократно на протяжении последних трех столетий вставала перед историками, философами, теологами. Можно привести в качестве примера для середины XIX в. замечание Д. Штрауса, который, подчеркивая несоответствие всего «реквизита» традиционных представлений христианства духу и укладу его времени, говорил о необходимости замены этой старой, неверно направленной, плохо фундаментированной «изрытой дороги» церковной веры, новой, отвечающей современному научному мировоззрению. В начале XX в. А. Древс из побуждений спасения «гаснущего огня» религиозного мышления от «все более мощно вздымающихся волн» материализма и атеизма предпринял попытку переосмыслить в духе некоторых философских систем своего времени христианскую религию как комплекс чистой идеи «богочеловечества», реализация которого имманентна каждому и не нуждается в конкретных персонажах, мифах и других «обветшалых одеждах» «исторического» христианства. В конечном счете выдвинутая Бультманом проблема демифологизации имеет аналогичные предпосылки.
Формулируя свою задачу, Бультман говорит о необходимости дать новую интерпретацию библейской мифологии. Эту интерпретацию он строит на основе распространенной на Западе экзистенциальной философии. Исходя из посылки философа Хейдеггера, что существовать означает сознавать свое отношение к существованию, Бультман усмотрел постановку этой экзистенциальной проблемы уже в Новом завете, где она выражена, по его определению, в понятии «жизнь без веры», основанной на плоти, грехе, смерти, т. е. преходящих началах, и в понятии «жизнь в вере», построенной на свободе от мирского. Эти экзистенциальные сущности в евангелиях выражены языком мифов, естественным для той эпохи. Однако для нашего времени этот язык мифологии устарел и вызывает недоверие несмотря на то, что передаваемое им христианское «понимание существования» как надвременная трансцендентная категория сохраняет полностью свою ценность. Отсюда актуальной теологической проблемой современности становится демифологизация — отказ от устарелого языка мифов и «прочтение» Нового завета в терминах и категориях несколько модифицированной экзистенциальной философии. При таком прочтении, утверждает Бультман, экзегет должен понять новозаветных авторов «лучше, чем те сами себя понимали».
Бультмановское рассмотрение новозаветной литературы содержит в себе два неравноценных положения. Исходя из упоминавшейся выше «критики формы», он выделяет в раннехристианских произведениях древнейший пласт, составляющий «керигму» — первоначальную эсхатологическую проповедь, содержавшую несколько исходных вероучительных положений — смерть Иисуса из Назарета, воскресение его как Христа, призыв к покаянию, обещание божественного прощения. Вокруг этого сохранившегося в евангелиях керигматического ядра, «хранилища веры», и в зависимости от него вырабатывались символы, мифы, концепции первоначального христианства, которые «развернули» керигму в категориях, образах и понятиях своей эпохи. С этого пункта Бультман оставляет путь объективного историко-критического анализа источника и становится на позиции теологической интерпретации керигмы, придавая ей черты трансцендентного «дара», носящего миссионерский характер.
Рассматривая мифические представления первохристиан как «свидетельства» того, что произошло «там», в «потусторонности», сформулированные, однако, языком «здешним», «посюсторонним», Бультман приходит к убеждению, что только экзистенциальный анализ может соотнести одно с другим и таким образом «научно» раскрыть истинное содержание мифического языка христианской религии. В ряду других вопросов, затрагиваемых Бультманом, можно выделить теологическую проблему связи между евангельским «сыном человеческим» Иисусом из Назарета и Христом веры. Эта, по выражению одного теолога, «самая деликатная из всех» проблема решается Бультманом так, что эти образы разделяются, и «Христос веры» рассматривается им как фигура мифическая.
Провозглашая необходимость подчиниться критическим требованиям современности, Бультман, как это подчеркивает один из его теологических интерпретаторов, в то же время поддерживает необходимость керигматической проповеди «внутри этой современности, какой бы скандал из этого ни получился». И все это не из традиционализма или религиозного сентиментализма, а потому, что он убежден, что керигма — единственный инструмент, способный дать современному человеку возможность проникнуть «в необъективное понимание существования» и осуществить тем самым свое