Возраст зрелости. Время мудрых, счастливых и немного святых — страница 19 из 26

Когда новости были рассказаны, а молчание стало тягостным, я, словно дополняя меру благочестивого безумия, брякнул: «Вы, отче, здесь молитесь?»

Он повернул голову в мою сторону и посмотрел на меня таким же тёплым взглядом, как смотрел мой дед, и сказал тихо: «Без молитвы, сынок, можно с ума сойти».

Эти слова стоят дорого. Очень дорого. Я часто перетряхиваю пыльный хлам воспоминаний и не могу похвалиться, что в архивной папке с надписью «Былое и думы» у меня много таких сокровищ.

Я любил отца Василия. Он был похож на покойного дедушку. Такой же высокий, смуглый, крепкий в кости. С открытой душой и красивым лицом. Любил потому, что молился он как-то особенно искренне. Настолько искренне, что даже попы (а попы редко хвалят попов, это уж мне поверьте) говорили о нём: «Он с Богом разговаривает». Правда, тут же рядом они не забывали вспомнить, что видели его как-то в Великую Пятницу пьяным, и что бывает он временами груб, и так далее. Всё это произносилось «как бы» не в осуждение, а беспристрастной правды ради; и не со злобой, а с чувством объективности и со вздохом: мол, все мы грешные. Но образ отца Василия в моих глазах не мерк и не загрязнялся. Зато те, кто это говорил, в моих глазах становились ниже, словно слезали со стульчика на заднем плане групповой фотографии.

Ну и что, что его видели пьяным? Его и с сигаретой могли увидеть. Но дедушка мой тоже курил, а люблю я его от этого не меньше. Он курил по полторы-две пачки сигарет без фильтра, которые назывались «Аврора». Он курил их одну за одной и поминутно повторял краткую фразу, смысл которой я уразумел много лет спустя, после его смерти. «Господи Иисусе Христе, прости мою душу грешную», – говорил мой дедушка. Даже за однажды сказанные эти слова я простил бы ему все выкуренные сигареты, а он не однажды, а постоянно твердил их шёпотом.

Отец Василий был самым лучшим священником, которого я знал. И обидный кошмар ситуации заключается в том, что я почти не знал его, вернее, знал очень мало. Он любил Почаев, потому что при Польше учился там в семинарии. Каждый год по нескольку раз он ездил туда помолиться. Однажды я бегал после службы в автобусную кассу ему за билетом, а билетов не было, и я вернулся взмыленный и ужасно расстроенный. Он тогда улыбнулся и сказал: «Ничего. Попрошу сына, он завезёт».

Выходя после литургии на улицу и видя нас, пономарей, заваривающих чай в пономарке, он спрашивал: «А что будет после ча-а-а-ю?» И сам же отвечал: «Воскресение мертвых».

Однажды на вечерней службе, когда была его череда служения, я читал шестопсалмие. Потом вошёл в алтарь, и он похвалил меня за то, что читал я громко, чётко выговаривая слова. А потом разговорился, стал вспоминать монахов, которых знал, сказал, что они самые счастливые люди, если только по-настоящему монашествуют. А я, говорит, всю жизнь хотел и Богу, и жинке угодить. Вот умирать скоро, а и Богу не угодил, и жинка вечно недовольна.

Ещё вспоминал, что один старый монах в Почаеве говорил ему после окончания семинарии: «Вот, Васенька, доброму тебя научили, плохому ты сам научишься».

Вроде бы и всё, что я знаю об отце Василии. Этого мало, чтобы любить человека. Мало в том случае, если любишь «за что-то». А если не «за», а просто любишь, тогда – очень даже много. Да это и не всё. Я помню, как он крикнул на людей во время проповеди. Они шушукались, а он треснул по аналою своей широкой ладонью и гаркнул: «Горе́ имеим сердца!»

И ещё рассказывал, как на первом своём приходе в селе, на похоронах, стал слезливо завывать по обычаю местного духовенства. Стал говорить о том, что покойник жил с женой душа в душу, что в семье у них был мир, что у всех разрываются сердца от боли при мысли о прощании с ним и т. п. А потом, уже по дороге с кладбища, какая-то женщина старшего возраста сказала ему, что, дескать, нёс он полную чушь, и всем было стыдно слушать, и первый, кто с облегчением после смерти покойника перекрестился, была его жена. И я, говорил отец Василий, с тех пор навсегда прекратил брехливые и слезливые проповеди рассказывать.

Точно! Подтверждаю и свидетельствую. Ни брехливых, ни слезливых проповедей он, в отличие от многих, не рассказывал!

Тех, кто непременно умрёт, из больницы стараются выписать. Чтобы не увеличивать смертную статистику. Поэтому отец Василий умирал дома.

Я был у него ещё раз, но уже один. Был недолго, потому что мучился укорами совести после того посещения в больнице. Я даже держал его за руку, а он, не стесняясь моим присутствием, шумно вздыхал и иногда охал. Потом я услышал: «Да сколько же ещё, Господи. Или туда, или сюда». Потом опять раздался звук глубоких и нечастых вдохов и выдохов.

Путь «сюда» ему уже был заказан.

А через несколько дней он ушёл «туда», в «путь всея земли», в неизвестную и грозную вечность, где ждёт его Бог, Которому он так и не угодил; куда провожают его рыдания жены, которая всю жизнь была недовольна.

И мы хоронили его, как положено, и это были, кажется, первые похороны священника в моей жизни. Первые похороны священника были похоронами самого лучшего священника в моей жизни.

Как много узнал я тогда!

Отец Василий был одет в полное облачение, которое, как выяснилось, нужно приготовить задолго до смерти. Ему закрыли лицо возду́хом. Оказывается, потому, что священник лицом к лицу годами разговаривал с Богом, как Моисей. А Моисей, сходя с горы, закрывал лицо куском ткани, чтобы евреям не было больно смотреть на исходившее от него сияние.

И в руках у него был не только крест, но ещё и Евангелие, которое он должен был всю жизнь проповедовать. И на самом погребении из Евангелия читалось много-много отрывков, перемежаемых молитвами и псалмами, а похороны были долгими, но ничуть не утомительными. И мы несли его на плечах вокруг храма под редкие удары колокола и пение Страстных ирмосов, таких протяжных, таких грустных и одновременно величественных. «Тебе, на водах повесившаго всю землю неодержимо, тварь, видяще на лобнем висима, ужасом многим содрогашеся…»

Увеличение фактических знаний само по себе ни к чему не приводит. И сами факты без интерпретации совершенно бесполезны. Они никогда и никому ничего не доказывают. Они просто лежат перед тобой, как куча камней, которую не объедешь, и каждый таскает из этой кучи то, что ему нравится.

Я бы наверняка всплакнул, если бы не помогал нести гроб. Но гроб был тяжёл, а идти нужно было в ногу, и плакать было невозможно.

Сколько лет прошло с тех пор? Да немногим меньше, чем количество лет, вообще прожитых мною к тому моменту. То есть я без малого прожил ещё одну такую же жизнь с тех пор. С тех пор я видел очень много священников. И хоронил многих. Причём и обмывал, и облачал многих собственноручно. Это дико звучит, но я люблю молиться об усопших священниках, люблю ночью читать над усопшими иереями Евангелие. Они входили во Святое святых. Они носили льняной ефод. Они совершали ходатайство о словесных овцах. Царство им всем Небесное. Но отец Василий до сих пор остаётся в моей душе как самый лучший священник. И это, как ни крути, хоть что-нибудь, но значит.

Я думаю даже, что малый объём моих знаний о нём – тоже благо. Ну, знал бы я больше, ну общался бы с ним дольше, что из этого? Увеличение фактических знаний само по себе ни к чему не приводит. И сами факты без интерпретации совершенно бесполезны. Они никогда и никому ничего не доказывают. Они просто лежат перед тобой, как куча камней, которую не объедешь, и каждый таскает из этой кучи то, что ему нравится.

Факты могут мешать, мозолить глаза, заслонять собою суть событий. Они могут пытаться переубедить душу, разуверить её в том, что она угадала и почувствовала.

Что-то почувствовала моя душа в этом священнике, который чем-то был похож на моего покойного дедушку. И того, что я знаю о нём, мне вполне хватает, чтобы по временам говорить: «Упокой, Господи, душу раба Твоего» с таким чувством, как будто молишься о родном человеке.

Рассказ о старушке и ее молитве, помогавшей внукам

Старушка, что называется, зажилась. До последнего, у себя в селе, вставала с петухами, хлопотала по дому и возле дома и только с наступлением холодов позволяла внукам забрать себя на зиму в город. К концу поста городская квартира уже мучила её. Хотелось на воздух, к земле, к своей хатке, которую перед Пасхой нужно было и проветрить, и убрать, и украсить.

Но этой весной домой её не отвезли. Ослабла бабушка. Ослабла вдруг сразу, как будто сила ушла из неё так, как уходит воздух из развязанного надувного шарика. Сначала она вставала и ходила по квартире, в основном до туалета и обратно. Затем и этот путь стал для неё непосильным. Маленькая и тихая, как больной ребёнок, она лежала в отведённой для неё комнате. Внуки вставали рано и, попив чаю, уносились на работу и по делам. Правнук уходил в школу. Поэтому для старушки наняли сиделку, и та ухаживала за бабушкой. В её комнате было чисто и тепло. Ела она мало, меньше младенца, и ежедневным занятием её было смотреть в окно напротив и читать по памяти молитвы.

Такой я и увидел её – высохшей, с заострившимися чертами лица, лежащей на спине и смотрящей прямо перед собой. Меня пригласили её причастить. Зная по опыту, что люди часто зовут священника к больному, когда тот уже ни есть, ни говорить не может, то есть – не может ни исповедаться, ни причаститься, я спросил перед приходом, может ли она исповедоваться. «Она у нас очень набожная и сейчас только и делает, что молится», – отвечала внучка.

В условленный день меня забрали из церкви и привезли к старушке. По моей просьбе столик возле кровати застелили, поставили зажжённую свечу и стакан, в котором на донышке была тёплая вода – запить Причастие. Затем внучка с мужем и сиделкой вышли, и мы остались вдвоём.

«Вы слышите меня, бабушка?» – спросил я. В ответ она кивнула и губами сказала: «Чую». Теперь нужно было задавать вопросы, спрашивать о грехах, волновать море всевозможных ошибок, которые сознательно и несознательно совершаются людьми и которые, как цепи на рабах, висят на людских душах. Я задал один вопрос, другой… Старушка ничего не ответила. Она продолжала смотреть прямо перед собой, только руки сложила ладонями вместе так, как их складывают на западе, когда молятся. Это были руки, работавшие тяжело и всю жизнь. Я часто видел такие руки у стариков, перекрученные ревматизмом, худые, со вспухшими венами, и всегда мне хотелось их поцеловать. Историю XX века с его коллективизациями, трудоднями, войнами, бедностью, молчаливым терпением можно учить, не читая книг, только глядя на руки стариков, всё это переживших.