«Черкиз встречается с Машей. Маша черненькая, красивая, золотые серьги. Все боятся Луня. Ресторан „Медведь“».
— Вот… — с трудом выговорил Войнарский. — Из Мишиной записной книжки. Нашли под рубахой. И это — все, что имеем. Думаю, что за эту запись Миша и жизнь положил. Иди думай. К вечеру придешь со своими соображениями. Без совета со мной — запомни! — ни шагу. Ступай.
Семен был уже у двери, как вдруг Войнарский окликнул его:
— Слушай, Кашин! Там ночью еще труп подняли, где дорогу напротив церкви мостят, знаешь? Все лицо булыжником разворочено. Ты посмотри, материал у дежурного.
— Зачем? — удивился Семен.
— Так, на всякий случай. Опознать-то его сложно, вот беда…
По дороге Кашин заглянул в баталовский кабинет. Там возле сейфа топтались начхоз и помощник Войнарского по секретно-оперативной части: вскрывали. На столе громоздилось вываленное из ящиков барахло: все больше затрепанные книжки в аляповатых бумажных обложках. Семен осторожно прикрыл дверь и поплелся в дежурку.
11
В предрассвете, по морозному воздуху несется могучий зов труда. Непобедимая сила, энергия и творчество рабочего слышатся в нем. Шагает звук по улицам, переулкам города, проникает в жилища и несет весть о проснувшемся труде.
Сильней удары по наковальне!
Из своих сердец, из прошлых слез, из темных прошедших веков выплавь красное будущее.
Пух! Пух! Пух!
Это не станок стучит. Это не орудийная пальба. Это не топот копыт по мостовой.
Это другое.
Это самый обыкновенный весенний пух слетает с тополей белым снегом.
Пух лезет в рот Заву. И посылает Зав рабочих:
— Бросьте свою работу, берите орудия производства и идите бить «белого врага».
Бешеная битва идет. Гоняется рабочий за пухом. Шестом сбивает пушинки с тополя.
— Ага, поймал! Вот она!
— У, лешая, белая!
— Чтоб ей пусто было.
— Не будешь Заву в рот лезть.
А у станков пусто.
Когда беспризорник дико закричал: «Не-ет!» — и бросился бежать по косогору, Малахов медленно, покачиваясь и приседая, вытянув вперед руки, спустился к реке и там упал возле воды. Плеснула вода от проходившего буксирчика, залило ноги — он не шевельнулся. Впервые за многие годы Малахову было страшно. Не оттого, что руки его были в крови — Фролков получил свое, — а оттого, что звучало еще в голове печальное: «Ты куда, дочи, колечико девала…», с укором и болью глядел на него погибший ночью от фролковских пуль наверняка хороший человек, видя и в нем, Малахове, вчерашнем красноармейце, своего убийцу…
Он не мог винить себя в случившихся несчастьях — ведь он не творил зла. Мало того: убив Фролкова, он поступил по совести, но откуда же взялось сознание, что вместе с беспризорником от него с ужасом отшатнулся мир, в котором он жил раньше, мир простой и немудрящий, но в то же время и крепкий, правильный?
Он вошел в воду, вымыл руки, брезгливо встряхивая их, потащил из кармана оба взятых у Федьки револьвера, записную книжку, которую Фролков нашел у убитого парня. Револьверы бросил подальше от берега, а книжку пустил по воде; течение подхватило, повело желтый ее переплетец, затем он утерялся в рассветных водяных бликах…
Когда Малахов вышел за город, уже совсем рассвело. Он спустился в луга и стал пробираться к подымающимся из травы жидким струйкам костерного дыма. Снова приходилось возвращаться к тем местам, откуда однажды утром он отправился на рынок продавать шинель.
У первого костра спали, укутавшись в лохмотья, трое, да сидел, придвинувшись к угольям, старик с воспаленными, слезящимися глазами. «Трахома», — подумал Малахов. Он подстелил пиджак и лег возле костра. Старик не пошевельнулся, не повернул головы.
«Надо бы мне в угрозыск пойти, — ворочаясь, думал Николай. — Судить-то за Федьку будут ли? Да еще за то, что у Кота был, Вальку спас, дадут. Да, немало может получиться… Пускай, отсижу да выйду. Сегодня не пойду, однако. И завтра не пойду. Послезавтра… может быть…»
Проснулся поздно — солнце стояло уже высоко, жгло лицо. Рядом никого не было, костер затушен и разбросан. Хотелось есть. В карманах пиджака раньше звенело несколько монеток, Николай осмотрел карманы, но денег не обнаружил и понял, что его обчистили во время сна. «Вот сволочи!» — беззлобно подумал он. Пьяное, глупое чувство вновь обретенной свободы легким летним ветерком неслось к горизонту, взмывало над гнущимися луговыми травами. Роса испарялась — пар ломал, искривлял очертания, казалось, вдали что-то брезжит, а может быть, и на самом деле было так: кто знает, что видит душа в неясных этих призраках? — может, тоску, может, любовь…
Есть, однако, хотелось, и Малахов пошел в город. Вошел в кварталы и кружил по ним, сунув руки в карманы и сутулясь. Его знобило, несмотря на жару. Возились в пыли дети, взлаивали зычно псы, горланили ранние пьяные. Опомнился он только тогда, когда вышел окольными путями к старой церквушке, к булыжным кучам, где несколько часов назад оставил окровавленное тело Фролкова. Булыжники, на которых лежал Федька, уже исчезли; возились, гнулись над мостовой рабочие, укладывая камни в сухую землю. Он остановился напротив них и замер, привалясь к забору. Вздрогнул от крика:
— Эй, ты чего? Шляешься тут…
К Николаю подходил пожилой рыжий мужичок в чистой серой косоворотке, картузе, полосатых штанах, заправленных в сапоги, — видно, десятник. В руке он держал аршин.
— Работать хочу, — вяло сказал Малахов.
— Хо! Работать! Гли, ребя, работать! — обернулся тот к артельщикам.
Они стали разгибаться понемногу и подходить, закуривая и переговариваясь.
— Что, Анкудиныч? — тягуче спросил коренастый бородач в обмотках, работавший в паре со стриженым синеглазым подростком, видимо сыном.
— Работать, слышь, пришел наниматься — о!
Мужики охотно загыгали: «Ох-хо-х-ха… Робить, грит, охота, кххе-е…»
Просмеявшись вместе с ними, бородатый сказал десятнику так же тягуче:
— А народишку-то надоть бы. Иначе не справиться к сроку, придется неустойку платить. Взял бы его, Анкудиныч, гли, какой он здоровой.
— Без биржи никак нельзя, Кузьма. Если вот туда записку написать, чтобы направление дали…
— Да! — забурчал Кузьма. — Так тебе и дали. Обманут, как всегда, пришлют заместо него какого-нибудь шибздика, майся с им.
— Ладно! — махнул рукой десятник. — Становись давай! Кончай, мужики, шабашить!
И Николай встал на укладку мостовой. В пару ему дали низенького, тщедушного артельщика Ивана Зонтова. Отвыкший от работы, сбиваясь в непривычных движениях, еще не восстановивший после ранения силы, Малахов не поспевал за ним. Иван истошно матерился и пробовал даже замахнуться, но Николай так глянул на него, что тот только крякнул и, быстро и белесо моргая, растерянно оглядываясь по сторонам, начал свертывать цигарку. Малахов выпрямился, подошел к нему, с трудом сложил губы в усмешку:
— Ты чего, друг-товарищ, испугался меня, что ли?
— Да что! — Зонтов взмахнул цигаркой. — Ты не думай, смотри, что я по злобе, — это я в работе такой куражливый, а так-ту — не! Меня самого во всем, окромя работы, обидеть можно, оттого я и робить люблю, и чтобы все со мной шустро крутились. Через это и люди меня уважать начинают, и сам я к себе уважение обретаю. На, кури, да давай скоряе, палит, спасу нет, скоро шабашить будем.
К полудню зной стал совсем невыносим: разламывалась спина, подкатывало под сердце голодное брюхо, саднили стертые о булыжник ладони. Артельщики трудно и медленно распрямлялись, услыхав голос Анкудиныча:
— Шабаш, мужики!
Все разошлись, покурили, разобрали сложенные под одной из булыжных груд узелки и стали обедать. Николай отошел в сторону, в тень, лег, расслабив ноющее тело. Лежал так недолго: в поле зрения вплыл Анкудиныч, сел рядом, сунул краюху, яйцо и луковицу:
— Ешь, паря! Не больно сладко с непривычки, ага? По себе знаю. Ешь, ешь давай, да молочка вот… Пе-ей! — тянулся с бутылкой. — Оно пользительно.
Поев, они сидели в тени, разомлевшие и благостные. Стянулись к ним остальные, расселись прямо на тротуаре, в короткой тени забора, дразнили друг друга, хвастались сноровкой и пытались втолковать новичку секреты своего простого ремесла. Наконец Анкудиныч потянул из кармана огромные часы, встал и крикнул:
— Кончай шабашить!
Зонтов отдал Николаю свои рукавицы:
— На! Голоруким долго не наробишь — живо водяные мозоли пойдут!
— А сам-то как без рукавиц?
— Я привышной! — улыбнулся Иван. — Руки-то мои — гли-ко! — Он показал бугристые, с твердой блестящей коркой ладони.
Нагибаясь и укладывая булыжники, слушая брань суетящегося Ивана, Малахов ощутил вдруг странное чувство: словно камнями, что он укладывал в землю, на которую пролилась ночью Федькина кровь, закладывал, замуровывал что-то в самом себе.
В рукавицах работалось много легче. К работе Николай приноровился: клал булыжники споро и ловко. Зонтов продолжал ругаться, но уже не зло, а как бы подбадривал матерком: шевелись, шевелись!
Жара начала спадать потихоньку, удлинились тени, тогда Малахов почувствовал перемену в настроении артели: мужики улыбались, тихо переговаривались, посмеиваясь. Иван тоже улыбался и, часто распрямляясь, смотрел вдоль улицы, прикрыв глаза ладошкой. Все ждали кого-то: голоса были негромки, шутки беззлобны. Малахов разогнулся и огляделся, услыхав вокруг внезапно вспыхнувший гул:
— О! Идёть!
— Смыр-рна-а!
— Явленье Христа народу!
— Не Христа, а богородицы-дево-радуйся, дура!
— Почем ты знаешь — богородицы, хе… Может, Марии Магдалины.
— Наш-ше нижайшее!
— С кисточкой!
Девушка шла по тротуару. Трепетало платье, обнажались колени, она поправляла подол и продолжала путь, слегка косила в сторону укладчиков, чуть-чуть подрагивал в усмешке видимый сбоку уголок рта. Ясно было, что встреча эта — дань уже установившемуся за какое-то время ритуалу.