Возвращение блудного сына — страница 12 из 48

«Черкиз встречается с Машей. Маша черненькая, красивая, золотые серьги. Все боятся Луня. Ресторан „Медведь“».

— Вот… — с трудом выговорил Войнарский. — Из Мишиной записной книжки. Нашли под рубахой. И это — все, что имеем. Думаю, что за эту запись Миша и жизнь положил. Иди думай. К вечеру придешь со своими соображениями. Без совета со мной — запомни! — ни шагу. Ступай.

Семен был уже у двери, как вдруг Войнарский окликнул его:

— Слушай, Кашин! Там ночью еще труп подняли, где дорогу напротив церкви мостят, знаешь? Все лицо булыжником разворочено. Ты посмотри, материал у дежурного.

— Зачем? — удивился Семен.

— Так, на всякий случай. Опознать-то его сложно, вот беда…

По дороге Кашин заглянул в баталовский кабинет. Там возле сейфа топтались начхоз и помощник Войнарского по секретно-оперативной части: вскрывали. На столе громоздилось вываленное из ящиков барахло: все больше затрепанные книжки в аляповатых бумажных обложках. Семен осторожно прикрыл дверь и поплелся в дежурку.

11

Из газеты:
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА

В предрассвете, по морозному воздуху несется могучий зов труда. Непобедимая сила, энергия и творчество рабочего слышатся в нем. Шагает звук по улицам, переулкам города, проникает в жилища и несет весть о проснувшемся труде.

Сильней удары по наковальне!

Из своих сердец, из прошлых слез, из темных прошедших веков выплавь красное будущее.

Эмиро

* * *

Пух! Пух! Пух!

Это не станок стучит. Это не орудийная пальба. Это не топот копыт по мостовой.

Это другое.

Это самый обыкновенный весенний пух слетает с тополей белым снегом.

Пух лезет в рот Заву. И посылает Зав рабочих:

— Бросьте свою работу, берите орудия производства и идите бить «белого врага».

Бешеная битва идет. Гоняется рабочий за пухом. Шестом сбивает пушинки с тополя.

— Ага, поймал! Вот она!

— У, лешая, белая!

— Чтоб ей пусто было.

— Не будешь Заву в рот лезть.

А у станков пусто.

Арк. Г.

Когда беспризорник дико закричал: «Не-ет!» — и бросился бежать по косогору, Малахов медленно, покачиваясь и приседая, вытянув вперед руки, спустился к реке и там упал возле воды. Плеснула вода от проходившего буксирчика, залило ноги — он не шевельнулся. Впервые за многие годы Малахову было страшно. Не оттого, что руки его были в крови — Фролков получил свое, — а оттого, что звучало еще в голове печальное: «Ты куда, дочи, колечико девала…», с укором и болью глядел на него погибший ночью от фролковских пуль наверняка хороший человек, видя и в нем, Малахове, вчерашнем красноармейце, своего убийцу…

Он не мог винить себя в случившихся несчастьях — ведь он не творил зла. Мало того: убив Фролкова, он поступил по совести, но откуда же взялось сознание, что вместе с беспризорником от него с ужасом отшатнулся мир, в котором он жил раньше, мир простой и немудрящий, но в то же время и крепкий, правильный?

Он вошел в воду, вымыл руки, брезгливо встряхивая их, потащил из кармана оба взятых у Федьки револьвера, записную книжку, которую Фролков нашел у убитого парня. Револьверы бросил подальше от берега, а книжку пустил по воде; течение подхватило, повело желтый ее переплетец, затем он утерялся в рассветных водяных бликах…

Когда Малахов вышел за город, уже совсем рассвело. Он спустился в луга и стал пробираться к подымающимся из травы жидким струйкам костерного дыма. Снова приходилось возвращаться к тем местам, откуда однажды утром он отправился на рынок продавать шинель.

У первого костра спали, укутавшись в лохмотья, трое, да сидел, придвинувшись к угольям, старик с воспаленными, слезящимися глазами. «Трахома», — подумал Малахов. Он подстелил пиджак и лег возле костра. Старик не пошевельнулся, не повернул головы.

«Надо бы мне в угрозыск пойти, — ворочаясь, думал Николай. — Судить-то за Федьку будут ли? Да еще за то, что у Кота был, Вальку спас, дадут. Да, немало может получиться… Пускай, отсижу да выйду. Сегодня не пойду, однако. И завтра не пойду. Послезавтра… может быть…»

Проснулся поздно — солнце стояло уже высоко, жгло лицо. Рядом никого не было, костер затушен и разбросан. Хотелось есть. В карманах пиджака раньше звенело несколько монеток, Николай осмотрел карманы, но денег не обнаружил и понял, что его обчистили во время сна. «Вот сволочи!» — беззлобно подумал он. Пьяное, глупое чувство вновь обретенной свободы легким летним ветерком неслось к горизонту, взмывало над гнущимися луговыми травами. Роса испарялась — пар ломал, искривлял очертания, казалось, вдали что-то брезжит, а может быть, и на самом деле было так: кто знает, что видит душа в неясных этих призраках? — может, тоску, может, любовь…

Есть, однако, хотелось, и Малахов пошел в город. Вошел в кварталы и кружил по ним, сунув руки в карманы и сутулясь. Его знобило, несмотря на жару. Возились в пыли дети, взлаивали зычно псы, горланили ранние пьяные. Опомнился он только тогда, когда вышел окольными путями к старой церквушке, к булыжным кучам, где несколько часов назад оставил окровавленное тело Фролкова. Булыжники, на которых лежал Федька, уже исчезли; возились, гнулись над мостовой рабочие, укладывая камни в сухую землю. Он остановился напротив них и замер, привалясь к забору. Вздрогнул от крика:

— Эй, ты чего? Шляешься тут…

К Николаю подходил пожилой рыжий мужичок в чистой серой косоворотке, картузе, полосатых штанах, заправленных в сапоги, — видно, десятник. В руке он держал аршин.

— Работать хочу, — вяло сказал Малахов.

— Хо! Работать! Гли, ребя, работать! — обернулся тот к артельщикам.

Они стали разгибаться понемногу и подходить, закуривая и переговариваясь.

— Что, Анкудиныч? — тягуче спросил коренастый бородач в обмотках, работавший в паре со стриженым синеглазым подростком, видимо сыном.

— Работать, слышь, пришел наниматься — о!

Мужики охотно загыгали: «Ох-хо-х-ха… Робить, грит, охота, кххе-е…»

Просмеявшись вместе с ними, бородатый сказал десятнику так же тягуче:

— А народишку-то надоть бы. Иначе не справиться к сроку, придется неустойку платить. Взял бы его, Анкудиныч, гли, какой он здоровой.

— Без биржи никак нельзя, Кузьма. Если вот туда записку написать, чтобы направление дали…

— Да! — забурчал Кузьма. — Так тебе и дали. Обманут, как всегда, пришлют заместо него какого-нибудь шибздика, майся с им.

— Ладно! — махнул рукой десятник. — Становись давай! Кончай, мужики, шабашить!

И Николай встал на укладку мостовой. В пару ему дали низенького, тщедушного артельщика Ивана Зонтова. Отвыкший от работы, сбиваясь в непривычных движениях, еще не восстановивший после ранения силы, Малахов не поспевал за ним. Иван истошно матерился и пробовал даже замахнуться, но Николай так глянул на него, что тот только крякнул и, быстро и белесо моргая, растерянно оглядываясь по сторонам, начал свертывать цигарку. Малахов выпрямился, подошел к нему, с трудом сложил губы в усмешку:

— Ты чего, друг-товарищ, испугался меня, что ли?

— Да что! — Зонтов взмахнул цигаркой. — Ты не думай, смотри, что я по злобе, — это я в работе такой куражливый, а так-ту — не! Меня самого во всем, окромя работы, обидеть можно, оттого я и робить люблю, и чтобы все со мной шустро крутились. Через это и люди меня уважать начинают, и сам я к себе уважение обретаю. На, кури, да давай скоряе, палит, спасу нет, скоро шабашить будем.

К полудню зной стал совсем невыносим: разламывалась спина, подкатывало под сердце голодное брюхо, саднили стертые о булыжник ладони. Артельщики трудно и медленно распрямлялись, услыхав голос Анкудиныча:

— Шабаш, мужики!

Все разошлись, покурили, разобрали сложенные под одной из булыжных груд узелки и стали обедать. Николай отошел в сторону, в тень, лег, расслабив ноющее тело. Лежал так недолго: в поле зрения вплыл Анкудиныч, сел рядом, сунул краюху, яйцо и луковицу:

— Ешь, паря! Не больно сладко с непривычки, ага? По себе знаю. Ешь, ешь давай, да молочка вот… Пе-ей! — тянулся с бутылкой. — Оно пользительно.

Поев, они сидели в тени, разомлевшие и благостные. Стянулись к ним остальные, расселись прямо на тротуаре, в короткой тени забора, дразнили друг друга, хвастались сноровкой и пытались втолковать новичку секреты своего простого ремесла. Наконец Анкудиныч потянул из кармана огромные часы, встал и крикнул:

— Кончай шабашить!

Зонтов отдал Николаю свои рукавицы:

— На! Голоруким долго не наробишь — живо водяные мозоли пойдут!

— А сам-то как без рукавиц?

— Я привышной! — улыбнулся Иван. — Руки-то мои — гли-ко! — Он показал бугристые, с твердой блестящей коркой ладони.

Нагибаясь и укладывая булыжники, слушая брань суетящегося Ивана, Малахов ощутил вдруг странное чувство: словно камнями, что он укладывал в землю, на которую пролилась ночью Федькина кровь, закладывал, замуровывал что-то в самом себе.

В рукавицах работалось много легче. К работе Николай приноровился: клал булыжники споро и ловко. Зонтов продолжал ругаться, но уже не зло, а как бы подбадривал матерком: шевелись, шевелись!

Жара начала спадать потихоньку, удлинились тени, тогда Малахов почувствовал перемену в настроении артели: мужики улыбались, тихо переговаривались, посмеиваясь. Иван тоже улыбался и, часто распрямляясь, смотрел вдоль улицы, прикрыв глаза ладошкой. Все ждали кого-то: голоса были негромки, шутки беззлобны. Малахов разогнулся и огляделся, услыхав вокруг внезапно вспыхнувший гул:

— О! Идёть!

— Смыр-рна-а!

— Явленье Христа народу!

— Не Христа, а богородицы-дево-радуйся, дура!

— Почем ты знаешь — богородицы, хе… Может, Марии Магдалины.

— Наш-ше нижайшее!

— С кисточкой!

Девушка шла по тротуару. Трепетало платье, обнажались колени, она поправляла подол и продолжала путь, слегка косила в сторону укладчиков, чуть-чуть подрагивал в усмешке видимый сбоку уголок рта. Ясно было, что встреча эта — дань уже установившемуся за какое-то время ритуалу.