Маша бесстрастно наблюдала эту сцену и, когда парня выволокли, налила в свою рюмку вина, чокнулась с Мартыновым: «Ну, за убиенных, Сашичка, добрый человек. Или как там тебя — Черкиз, что ли? Бога-то не боишься?»
Она встала, пошла к выходу, но посередине повернула назад и, подойдя снова к Черкизу, с маху, сжатой в горстку рукой сильно ударила его по лицу. Трактир ахнул и замер. «Вот! Хоть это с меня получи! — крикнула она и обернулась в зал: — Чего ждете? Тут я, терзайте!» Но Мартынов сделал жест, все расступились, и она, замирая, двинулась к выходу. Сквозь тишину ударили в спину громкие его слова: «Вот теперь-то вы мне вдвое дороже стали, голубушка Марья Аверьяновна. Да не бойтесь, не бойтесь, кому, кроме меня, вы и нужны-то?»
Вскоре Лебедяева встретила его в «Триумфе», во время работы. Он пришел на сеанс один, выждал, когда фильм начался, спустился к ней и сказал:
«Хотел бы просить вас, голубушка, на небольшой разговор. Выйдемте тут, рядом, в скверик возле театра, если не возражаете».
«А если возражаю?»
«Зачем же противиться? Ясно, что вы, как человек по отношению ко мне холодный и даже недоброжелатель, сейчас сильнее — можете и обругать, и ударить, и даже плюнуть в меня, я же вам не отвечу, хоть и любое унижение претерплю».
«Хорошо, идем…»
Они вышли на улицу. Ветер падал сверху и рвал листья из-под ног. Мартынов остановился, развернул большой бумажный пакет, вынул оттуда цветы, отдал Маше. Она взяла, немного поколебавшись, опустила в них лицо и задохнулась ароматом. На душе было жутковато, приятно — никто еще не дарил ей цветов, никогда. Они дошли до скверика, сели на скамейку, и Маша сказала:
«За цветы спасибо вам, Сашичка. Я слушаю — ну?»
Черкиз напрягся, ноздри его задрожали.
«Вы этот букет в порядке исключения приняли, или… еще можно принести?»
Лебедяева поежилась зябко:
«Холодно, ветер… Что ж, носите, если есть охота. Только зачем, вот непонятно».
«Да люблю же я вас, Марья Аверьяновна, — сказал тихо Мартынов. — О любви хочу вас просить».
Маша повернула к нему удивленное, растерянное лицо — о любви ей тоже говорили впервые.
«Что-то не узнаю вас, Сашичка. Разве ж такие, как вы, просят о чем-то? Они, если им надо, берут и хозяев не спрашивают, я так понимаю. Про любовь говорите — это тоже напрасно, пожалуй. Зачем она вам?»
«Ну, не скажите, без человеческого чувства тоже нельзя. Мне с этими людьми, с которыми вы меня тогда видели, теперь уж до конца идти; но опуститься до их уровня — не-ет! Я их в страхе держу, но не дай бог, если они во мне своего почувствуют! Тогда — точка, все. Пока чужой — умный, жестокий, но чужой, — я бог, и им все ясно. А кому не ясно… — Он ударил кулаком по скамейке. — У них своей жизни нет, это народ темный, из скотов. Мне же без своей, другой жизни нельзя, понимаете? И не только по деловому основанию — все-таки, как-никак, я классическую гимназию закончил, потом — московский юнкер, алекеандровец, в гвардейском полку служил, так что и с этой стороны свои запросы могут быть…»
«Туманная ваша речь, Сашичка, — сказала Лебедяева. — Про жизнь какую-то свою, про запросы — зачем мне это?»
«Э-э! Не скажите! — возбужденно закричал Мартынов. Глаза его блестели лихорадочно, и Маша подумала: что это с ним, не выпил ли? Качнулась в его сторону — винцом припахивало, точно. — Э-э, не скажите! Прямое, прямое к вам отношение этот разговор имеет! Разве забыли, что в любви я признался?»
«Некогда мне, Саша. — Она встала со скамейки. Мартынов тоже вскочил, схватил ее за руку. — Была нужда, любовь еще с вами иметь! Чепуха какая!»
Лебедяева вырвала руку и пошла по аллейке. Черкиз обогнал ее, загородил дорогу.
«Да вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, — усмехаясь, заговорил он. — Полюбите! Я человек смирный в личной жизни, сильно докучать не стану, а цветочки вам приятны, ведь вижу».
«Можете их обратно взять».
«С головы до ног, всю цветами осыплю, — зажурчал Мартынов. — Песни под окнами буду петь, любого взгляда дожидаться, стихи писать. В этом мире только два человека друг друга достойны — вы и я! Я ведь совсем не так самоуверен, как раньше могло показаться, уж вы за те, прежние, речи извините великодушно, у меня тоже душа есть. И покой потерял с того времени, как в последний раз вас увидел, точнее, с момента, как ударили. А сегодняшнюю ночь и совсем не спал, и выпил перед тем, как к вам идти — чувствуете? — а не пойти не мог, не мог себя заставить. Стихи даже сочинил — вот, не изволите ли выслушать?
В твоих волос ажурнейшую пену
Я не входил, смиренный, по утрам,
Как отрок или старец умиленный
Восходит по ступенькам в светлый храм.
Но ход светил, плывя по поднебесью,
Уж пучится предвестьем наших встреч,
И иволга поет таинственную песню,
Которой невозможно пренебречь.
Она поет: „Иди же к ней, иди!
Коснись ее щеки своей ладонью,
И будут в роще плакать васильки,
И будет небо пусто и бездонно“.
Да, горькой нашей встречи близок срок.
Он близок, неотвратен, неминуем.
С молитвами взойду на твой порог
И ниц обрушусь с первым поцелуем.
Ну как, ну как — нравится ли?»
«Уходите, Сашичка, — пересохшим ртом сказала Лебедяева. — Что это, глупость какая вам пришла, ей-богу, — в любви признаваться, стихи писать».
«Ваше слово — закон, царица, я ухожу. Но видеть, воспевать, любить — это вы мне никак запретить не можете. И, поверьте, о любви своей больше напоминать не буду. Станете вы, не станете на меня внимание обращать — какое мне дело? Любовь душе нужна, чтобы, как когда-то в гимназии, плакать, подушку ночами рвать, стихи сочинять…»
«Стихи, значит, сочинять, а после со своими гавриками гадость творить? Так, что ли?»
«Не совсем. — Черкиз вздохнул, прищурился. — Вы больше моих людей не увидите, клянусь. Глупость сотворил, конечно, что тогда вас в трактир повел, — так ведь и цены истинной вам еще не знал. Да и, кстати, они свои дела без меня обделывают, я при них — человек идеи, случайный, можно сказать».
«Ой-ё-ёй, Сашичка! — погрозила пальцем Лебедяева. — Давно ли по-другому говорили!»
«Мало ли что по-другому. Кое в чем влияние имею, не отрицаю».
Они дошли до кинотеатра. Возле входа он задержал Машу и устало сказал:
«Вы уж не отталкивайте меня, Марья Аверьяновна. Раз в месяц улыбнетесь — я той улыбкой до-олго сыт буду. А если куда-нибудь — в ресторан, скажем, на люди со мной покажетесь — о-о-о! — Он закатил глаза. — Значит, решено: с этой поры я — ваш трубадур!»
«Ну что вы, Саша…» — Лебедяева попыталась скрыться в дверях, но Черкиз удержал ее:
«Нет, уж позвольте, Марья Аверьяновна, это уж позвольте», — твердо сказал он. Зрачки его сузились, губы стали тонкими, и она, помолчав, сказала: «Ладно, ладно, пусти…»
«До свиданья!» — Он перебежал дорогу перед испуганно квакнувшим авто и скрылся.
Маша же, растерянно улыбаясь, вернулась за свою стойку обрывать билетики. Думала: «Ну, Сашка, болтун — оболтал меня, окаянный!» Она почему-то не сердилась на него — то ли потому, что так приятно пахли цветы, принесенные им, то-ли от разговора о любви — почти настоящего, со стихами. И совсем как в кино, склонялся перед ней в поклоне модно одетый человек с тонким профилем, а она хмурилась и отвергала его, недоступная. Конечно, не могло быть и речи о каких-то чувствах, о которых болтал Мартынов, — вот еще, чего выдумал! — но если так просто, из дружбы, пускай ходит, черт с ним.
Другом Черкиз и вправду оказался незаменимым: он появлялся рядом тихо, незаметно — приходил домой или встречал ее после работы, дарил цветы, стихи, читал с ней книжки, беседовал о кинокартинах, приносил чай, сахар, бутылку хорошего вина, конфеты. Иногда заявлялся поздно вечером, ночью — снова пили чай, вино, играли в карты, — но никогда не просил оставить. Несмотря на темь, мороз или слякоть, одевался и уходил. Это было даже удивительно и иногда — что скрывать? — неприятно.
Менялись времена, настраивалась жизнь, Лебедяевой же казалось, что живет она все так же, без перемен, целый век, два и не будет окончания этому тихому житию без любви, без надежды.
Однажды она пошла с соседкой, Куприянихой, на демонстрацию — просто так, посудачить, пощелкать семечек, потолкаться возле украшенных кумачом лабазов. Но, когда красные флаги заполыхали над улицей, она ощутила вдруг неведомую ранее пустоту в душе. Пустота эта пугала, была страшная, жадно сосущая. Ветры свистели над головой, взвивались голуби, уверенно шли люди, смеялись и кричали. Сердце ее ударилось с размаху о мостовую, и стало так тошно — хоть в петлю… На обратном пути она зазвала Куприяниху в церковь, отстояла пол-обедни и ушла в такой же тоске. С той поры она и зачастила в «Медведь». Но как сказать — зачастила? Примерно раз в месяц, когда становилось совсем уж невыносимо, приходила она туда. Если не было уговора с Черкизом, все равно она знала: ему скажут, на другой день придет обязательно, и будет хорошо. Они потанцуют, он станет целовать руки, читать стихи, говорить любезности — ах, Сашка, Сашка! Что ни говори, он кавалер не из плохих, где встретишь теперь такую обходительность! Впрочем, и с ним произошли перемены: появилась уверенность, словно почувствовал за спиной силу; в разговоре стал смел, в жесте быстр и краток.
Так прошел год — снова закружился лист, и закружилось в воздухе, в атмосфере лебедяевского дома нечто такое, что обязательно возникает между мужчиной и женщиной, тем более когда они молоды и беспредельно одиноки. Она стала задумываться над значениями и даже интонациями сказанных фраз, ловила взгляды и отворачивалась, поймав их, вела себя неловко и скованно — то долго молчала, то смеялась безудержно. Однажды, когда она пошла в сени проводить и закрыть за ним двери, Мартынов вдруг обнял ее и стал жадно целовать. Она вырвалась, крикнув: «Сашка! Что ты, Сашка?!» — кинулась в квартиру, захлопнула дверь. Он долго стучал, бормотал: «Пусти, ну, пусти…» — Лебедяева не открыла. На другой день он пришел к кинотеатру, остановился у входа и долго смотрел на нее через стеклянную дверь. Маша холодно глянула в глаза Мартынову, усмехнулась, но не поздоровалась, даже не кивнула, и он ушел. Вечером поплакала дома одна, опять одна, и подумалось даже: да полно, уж не полюбить ли его в самом деле? Однако дума думой, а сердце-то знало, что этого никогда не произойдет, ибо ясно было, что снова начнется то, от чего ее избавила когда-то смерть купца Тарасова: угар и бесстыдство, разная гнусь. Да еще вперемежку с истериками и чтением стихов. Купец хоть был прост: брал свое да и уходил восвояси. А этот — душу вынет, досыта наизгаляется… А любить все равно хотелось, и она все чаще вспоминала красного командира, с которым ехала в город из деревенской стороны. Так чисты и неумелы были его поцелуи в теплушке, такие простые разговоры они вели ночью в громыхающем на стыках поезде… Чего не уехала с ним тогда? Попробуй найди здесь такого, если ходит и домогается любви один только Сашичка Мартынов, да и тот в своей шайке никакой не Сашичка, а просто Черкиз. Тяжко, тяжко было жить, и все чаще она думала: да полно, не прекратить ли вообще все это дело, не наложить ли на себя руки? Думать об этом было и страшно, и сладко.