Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.
Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка кривятся, отворяет дверь пинком сапога.
Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.
Он бормочет о новом перевоплощении – и непонятно, верит он этому или нет. Или он верит разговору солдат у вагона: «Заблудилась в тундрах железна дорога, можно теперь тысячу лет ехать»; или – после тифа, когда мозг иссушен болезнью, – владеет его ногами желудок. Ноги идут к свободной пище!
Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:
– Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!…
Глава восьмаяЧто думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец Савоська. степь весной, суслики и пестрые травы, и ветры
…В дымке, в дымке села далеких людей. Люблю свой дымок на пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке.
Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по железу дрожит рука в шинели – засов недоумевает: почему?
Потому что человек слушает. После болезни трудно узнать шаги. Но нога ожидаемого скользит на ступеньках.
Проходы немы. Железнодорожники, как везде, – в тулупах и с фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не в силах осветить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку.
Человек гнется справа налево, слева направо – всем телом. Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные знаки означают непонятное. Будде непонятно, зачем человек творит эти знаки. «Это неправда!
Будде все понятно. И медным гневом залито его лицо. И лотосы рук – как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь, как солнце утром ломает вершины гор».
Человек лежит в теплушке. Его затылок сжимает подушка, он отрывает голову, дребезжаще злобится: – Что, взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться, думал одному уехать! Я уйду!
Человеку незачем поднимать голову: он один и самого себя хорошо слышит. Резки, почти враждебны его тощие губы.
«Придете в ужас и преклонитесь перед тем, который привезет вам святыню. Раскроете глиняные монастыри, чтоб просияло на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние тьмы. Он…»
Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит. Он много раз повторяет самому себе: «Один субурган, пройденный – мирно пройденный с Буддой. Только один субурган пришел Дава-Дорчжи. Другой субурган – проникновение в великую мудрость, превращение в Будду – не прошел к нему Дава-Дорчжи… От второго субургана свернул Дава-Дорчжи в сторону. Но я не сверну!»
Будда не думает так. Глаза у Будды занесены пылью…
«Это неправда!
Лицо благоотшедшего горит медью всесовершенной победы. Величие чрезвычайной долговечности основывается в его ровно, как птица над пустыней, парящем круглом подбородке… его ресницы видят создание в течение одного часа миллиона субурганов. Ресницы его как сон, отрешившиеся от страданий. Металлописная его сила, потому что он – Будда».
Профессор Сафонов – европеец. Он знает: чтобы не думать, нужно занимать тело и разум движением. Двигаясь все время, не размышляя о смысле движения, Европа пришла в тьму. Восток неподвижен, и недаром символ его – лотосоподобный Будда.
Виталий Витальевич двигается и совершает свои обычные работы в вагоне. Ночью, под влиянием темноты и отчаяния (горько остаться одному), он мог совершить ряд глупых возгласов и жестов. Теперь ему что: он европеец, он должен исполнить свою обязанность, и, кроме того, цивилизованному европейцу достаточно дня, даже несколько часов, для победы над своими душевными волнениями. Ему поручено довезти Будду до монгольской границы и сдать его представителям монгольского народа. В Петрограде у него квартира, книги, обстановка и рукописи: труды всей жизни. Он вернется, исполнив поручение. Предположим, что монгольские ламы в благодарность за услугу пожелают его иметь гостем в своей стране, – почему он не сможет остаться и прожить до конца революции или же просто отдохнуть и набраться сил. И его и чужое мнение было бы: он обязан доехать. Он довезет Будду.
Профессор Сафонов отдирает доски и кладет в карман кусок золотой проволоки. Где растет хлеб, там цветет золото. В ближайшей деревне (поезд идет так, точно машинист рожает на каждой остановке, – постоянно в тендер льется вода и начальники разъездов торопливы, как повивальные бабки) профессор предлагает мужикам за коротенький – со спичку – кусок проволоки дать ему хлеба и масла. Толстый и низенький, как телега, в серой байковой рубахе мужик осторожно, словно червяка, берет проволоку. Катает кусочек на ладони, пробует зубом, звенит о сковородку и отдает обратно. Потом опять берет, щупает, кусает – и опять возвращает. Вносит калач и говорит:
– Оно, кажись, и в самом деле золото, а возьми ты его лучше обратно. Золото-то оно золото, – вдруг с мощей. Нонче ведь к нам разные люди ходют. Вот если кольцо или, на худу голову, крест…
Профессор берет калач и уходит. В иной избе ему дают шаньги или картошки, но золото везде возвращают.
Ночью он ложится у засова, – когда в дверь стучатся, он плотно прижимает губы к щели (чтоб не отдавалось эхо в пустом вагоне): «Занято… командированный…» Доски трещат, хриплые лохматые голоса матерятся, пока не отходит поезд.
Так встретил весну профессор Сафонов.
День и ночь, особенно сильно к утру, дует в Семипалатинск ветер и несет желтый песок. Выдувает из степи целые камни, похожие на дома. Иртыш бережет тополя, иначе задул бы песчаный ветер, как свечу, и воды, и травы, и даже небо. Небо отражается в Иртыше и только этим живет.
Профессор Сафонов в комендантской на станции Семипалатинск. На борту тужурки коменданта красный бант, а лицо серое и прямое. Комендант привык писать на бумажках с утла на угол, и пальцы держат перо тоже как-то углом. Читает профессорские накладные, мандаты, литеры и прочее. Читает долго – точно наступает сапогом на каждую букву. Часы в комендантской хрипят со скуки. Скучно смотрит на профессора, точно читает «свод законов». К тому же профессор плохо переплетен: ему стыдно за свой костюм.
– Садитесь, товарищ… – Комендант долго, точно фамилия рассыпана в мандатах, ищет. – Товарищ Сафонов. Обождите… – Он опять ищет. – Товарищ Сафонов.
Наконец складывает мандаты, перегибает их, словно ему еще раз хочется прочесть. Всовывает рукав в рукав и смотрит.
– Приехали, значит?
– Я имею просьбу к вам, товарищ комендант.
Мозги у коменданта словно занесены песком, он крутит яростно головой, продирает с усилием, будто в первый раз, глаза.
– Какую просьбу? – спрашивает он подозрительно. Глаза его щурятся, закрывают щеки, лоб… – Какую просьбу, товарищ?
– Статую Будды, которую поручено сопровождать мне, выгрузили из теплушки, и она безо всякого присмотра лежит на дворе. Боюсь, как бы не нанесли повреждений, так как статуя имеет ценность не только археологическую или религиозную, но и высокохудожественую и общественную. Совнарком, поручая мне…
Комендант с сожалением распускает рукава, щупает грудь и носом дует в усы, словно хочет их сдуть:
– Та-ак. Выгрузили, и хорошо. Что же, год ей в теплушке лежать? Дорого сейчас в Питере все. Хлеб-то почем?
– Я прошу вас, товарищ комендант…
Тогда комендант подымается, поворачивает стул медленно и тяжело, словно это корова. Щупает сиденье и протяжно, как канат, тянет в соседнюю комнату:
– Сергей Николаич… А?…
И так же протяжно, толсто катится, как бревно, из другой комнаты:
– Но-о-о…
– Да идите же!
Наконец появляется из другой комнаты низенький человек с неимоверно длинными черными усами. И бас у него нарочно для таких усов. Они читают мандаты вместе, и вдруг Сергей Николаевич густо и широко, точно смазывая дегтем, хохочет:
– Бу-у-уд-ду! Бога… Черти!… Перуна на-ам!… Хо-хо-хо!…
Комендант смотрит ему в рот, долго дожидается и внезапно пускается хохотать. Они катаются по столу, стулья падают. Сбегаются барышни, смотрят и вдруг с визгом, щипая в восторге друг друга, прыгая, мелко, бисерно, с продергом, хохочут. В спину барышням толкаются сонные солдаты, коридор дрожит в хохоте. На перроне, облокотясь о лесенку, мрет в смехе какая-то ветхая старушка…
Но тут комендант, хлопая рукой по кобуре револьвера, кричит в толпу:
– Убирайтесь!… Работать мешаете!…
Он вытирает с усов слезы и тревожно спрашивает у Сергея Николаевича:
– А подписи правильные?…
– Как будто правильные.
– А надо бы узнать, верно ли правильные.
– А как их узнаешь, что они правильные?
– Сверить надо.
– У нас заверенных петроградских подписей нету. И комендант долго, точно ведро с водой из колодца, тянет новую мысль.
– А раз нету заверенных питерских подписей, значит, поддельно… если бы правильные подписи…
Профессору хочется плюнуть, крикнуть или еще что-нибудь.
– Разрешите заметить, товарищ комендант, я с этими подписями приехал из Петрограда.
– То из Петрограда… а у нас тут власть на местах. Из Семипалатинска-то вы бы не доехали. Вот кабы правильные подписи…
Басом, как кирпич, брошенный в пустое здание, вздыхает Сергей Николаевич:
– Правильная подпись, значит, дело правильно, вот, по-моему.
Комендант садится на стул и опять соединяет рукава. Вновь тянется ведро, плещется на губах слюна:
– Разве в центре по телеграфу подписи заверенные запросить?
Он опять разъединяет, как вагоны, рукава и думает вслух:
– Чудно. Зачем они нам Будду прислали?… Да мы бы им тут из любого колокола десять свежих Будд отлили. Чудно!
– Чудно! – басом прет Сергей Николаевич.
– Посмотреть, что ли, Сергей Николаевич?
– Посмотрим!
Трое идут на товарный двор. Позади догоняет их барышня с бумажкой на подпись. Она тычет в несущийся песок бумажкой – сушит чернила. Комендант плавно, точно танцуя, опускает ногу на бурхан. Сергей Николаевич шевелит свой палец по сломанной короне: «Изъянец». Комендант опять спаивает свои рукава.