Возвращение долга. Страницы воспоминаний — страница 19 из 55

Однажды в один из выплатных дней славной организации – Управления по охране авторских прав, шествуя по Невскому в прекрасном расположении духа, я встретил Михаила Леонидовича Слонимского. Выслушав мое блеяние о причинах такого овечьего ликования, мэтр пожевал тонкими бесцветными губами и обронил печально: «Знаете, мне тоже хотелось бы написать какую-нибудь пьеску. Пусть не под своей фамилией, пусть под псевдонимом. Чтобы она шла в театрах, роняя мне эти денежные плюхи. Я ведь и начинал как драматург».

Я пожал плечами. Я подумал, что прибедняется мэтр, теперь-то я знаю, сколько платят за авторский лист. А учитывая, что у него выходит четырехтомное собрание сочинений… В дальнейшем жизнь показала, что Михаил Леонидович был прав. Жизнь писателя сравнима с синусоидой – взлет и довольство сменяет падение и уныние. И второе состояние более затяжное и начисто перечеркивает в памяти первое.

* * *

Мои поездки за рубеж вызывали у многих подозрение. Не те были времена, чтобы так запросто, не продав черту душу, можно было ездить в логово классового врага. Подозрительно щурились даже близкие друзья. Но как мне доказать, что ездил я «по-чистому» и проходил наряду с такими же любознательными непременные врата: обсуждение в парткоме Союза писателей (не будучи членом партии), обсуждение в райкоме партии, а иногда и в ЦК, в Москве, как перед первой командировкой в братскую Польшу? Тогда я волновался: первая поездка – и сразу через ЦК…

В безжизненном длинном коридоре навстречу мне шел мужчина в сером костюме со свернутой в трубку газетой. Поравнявшись, он вдруг назвал мою фамилию и пригласил в пустую комнату, дверь которой выходила в коридор. Сел за совершенно пустой стол, задал несколько пустых вопросов, в том числе и о погоде в Ленинграде, пожаловался на погоду в Москве, расписался в моем пропуске. «Это все?» – обескураженно спросил я, вспомнив, с каким трудом доставал билет на поезд. «Вы решили, что я буду вас вербовать?» – ответил мужчина и развернул газету. Я вышел…

Должен отметить, что ни разу за все мои зарубежные вылазки меня никто никогда не пытался вербовать или предлагать сомнительные поручения. С другими было, я знаю, мне рассказывали, но со мной – никогда! Почему? Могу лишь развести руками. Кстати, в поездках я не отличался особым конформизмом, вел себя вольно – уходил-приходил свободно и куда хотел, не спрашивая никого, не советуясь. Так что невнимание к себе со стороны «компетентных органов» могу отнести за счет кондового бюрократизма: на кого они положат глаз – преследуют рьяно, по поводу и без повода, а кого миновало чиновничье око, тот так и живет, точно кошка на крыше, вызывая подозрение необычностью своей вольницы в такой зарешеченной стране. Возможно, я ошибаюсь, и тайна такой вольготности в ином – в особой изощренной методике работы «органов», в сохранении какой-то декоративной рекламы демократии и правопорядка, не знаю. Но со мной было именно так, полное равнодушие…

В 1978 году я ездил в Испанию с группой писателей. Май в Испании – месяц упоительный, воздух насыщен прощальной прохладой весны перед прыжком в летнюю томительную жару. Мадрид, Севилья, Толедо, Гвадалахара, Гранада… Звучание этих слов кружило голову. Казалось, столько читано и перечитано об этой романтической стране, а на поверку – полный сумбур, какие-то далекие ассоциации. Не то что у Сергея Наровчатова или у Юрия Нагибина, те слыли в нашей группе энциклопедистами по части испанской истории. Обычно в кафе и ресторанах я садился вместе с Нагибиным, его женой Аллой и Геннадием Мамлиным, так сложилось с самого начала, и с интересом слушал информацию Юрия Марковича об испанском житье-бытье или о головокружительной любовной истории какого-нибудь сеньора, некогда прославившего эти места. Особую пикантность в такие посиделки вносила та деталь, что оба мои соседа по столу – и Нагибин, и Мамлин – в свое время были мужьями Беллы Ахмадулиной. И их добрые, участливые взаимоотношения каким-то образом отражали личность самой поэтессы… Иногда к нам присоединялся и Владимир Кунин – сценарист и прозаик – непременный мой сосед по двухместным гостиничным номерам. Поездка в Испанию нас сдружила. Потом мы раздружились, у кого-то из нас был, вероятно, более мерзкий характер, не способный к долгой дружбе. Чарующая магия весенней Испании за давностью лет, за другими впечатлениями как-то потускнела, стерлась, память лишь сохранила смешной каламбур Володи Константинова и Бори Рацера: «Мы узнали от Ирины за четыреста рублей, что в Мадриде есть маслины и что Франко был еврей!» Это и впрямь было для всех нас новостью (включая и Наровчатова с Нагибиным). Правда, в Мадриде сохранился древний еврейский квартал с магазинами и синагогами, о которых так сведуще рассказывал Сергей Сергеевич Наровчатов. Правда, мы знали, что ни один испанский еврей не был отдан Гитлеру на расправу. Но что сам генералиссимус Франсиско Франко Баамонде имел отношение к этому неугомонному народу, казалось тогда выдумкой переводчицы Ирины, решившей компенсировать наши затраты в четыреста рублей еще и такой небылью.

А вспомнил я поездку именно в Испанию вот по какому поводу. Вернувшись в Москву, я позвонил домой, в Ленинград, уведомить о своем существовании после двухнедельной отлучки. «Выезжай немедленно, – ответила жена. – Мы тебя специально ждем: послезавтра твоя дочь выходит замуж. Не удивляйся, я тоже нашего будущего зятя увидела впервые вчера».

Я не удивился, лишь не сразу вернул телефонную трубку на рычаг. Поступки моей дочери давно меня не удивляли и даже радовали ранней самостоятельностью, но замужество?.. До отъезда в Испанию ни я, ни сама моя дочь и понятия не имели о существовании этого Саши.

К счастью, Саша пришелся мне по душе. И он, и его славные родители… Вскоре после женитьбы молодые объявили о своем намерении эмигрировать из России.

Половодье эмиграции захлестнуло значительные слои общества во второй половине семидесятых. Уступка властей в этом вопросе была далеко не добровольная. Экономика страны находилась в глубоком кризисе, и лишь радикальные политические меры могли принести материальную помощь Запада. Эмиграция в основном касалась еврейского населения страны, но брешью пытались воспользоваться и другие народы, и небезуспешно: все зависело от предприимчивости. Поток крепчал. Негодование со стороны части населения по поводу «новой удачи евреев» придало эмиграции злость и азарт…

* * *

Ныне почитаемый мэтр нашей сатиры Михаил Михайлович Жванецкий в те годы был просто Миша. Мы дружили. Он подарил мне свою первую книжку с пророческим названием «Время больших перемещений», подписав: «…не для чтения, а для коллекции». Миша частенько вваливался к нам вечерами и, как правило, с новой красавицей. Он уважал это дело. Однажды он пришел один, что, несомненно, являлось фактом особой важности. Миша только-только вернулся из Одессы, от своей мамы. Он был очень трепетный сын. Как-то, отправляясь на свой концерт, он пригласил мою маму. «Ревекка Израилевна, – сказал Миша, – вам ничего не надо будет делать. Вы даже можете поспать в кресле. Но мне будет спокойнее. Я буду видеть в вас свою маму. И все будет хорошо, все будет хорошо…» Так вот, вернувшись из Одессы, Миша пришел к нам в гости. Он был расстроен, молчалив, без своего жеваного черного портфельчика. «Все уезжают, – сказал он грустно. – Кого ни спросишь, все едут. Такое впечатление, что тебя уже подпирают. Впереди – море, а сзади подпирают. А впереди – море… Понимаешь?! Что делается! Сдвигают материки. Люди превратили себя в бульдозеры. Уже некому читать свои тексты. Впереди – море». – «Ну и что?!» – проговорил я. «Ничего, – ответил Миша. – Дай мне характеристику для поступления в Союз писателей. У меня уже есть две, нужна третья. Третья будет твоя». – «Но я же никакой не начальник, я простой писатель», – ответил я. «Мне как раз и нужна от простого писателя, – ответил Миша. – От начальников уже есть. Надо соблюсти пропорцию – две от начальства, одну от простого. Садись пиши, я подожду». Я дал ему характеристику. Жванецкого приняли в Союз писателей. Это была его реакция на эмиграцию…

Много лет спустя, в девяносто четвертом, накануне Международного женского дня – что весьма символично – Михаил Михайлович пригласил меня на свой шестидесятилетний юбилей. Жванецкий праздновал его широко, с размахом, с раздачей всем гостям подарка: плоской фляги водки с изображением на этикетке личного портрета с непременными двумя хрустальными фужерами в прозрачной коробке. Веселье билось о чопорные стены Дворца молодежи, где, казалось, собралась вся Москва. Веселье плескалось в высоченный потолок, подобно волнам Черного моря. Прибой окатывал и членов правительства – министра иностранных дел Козырева, тогдашнего властителя дум интеллигенции Гайдара, мэра Лужкова, читавшего свои стихи, – и множество «звезд» – артистов, писателей, журналистов… Выступил и я, с текстом «под Жванецкого». Накануне, в Переделкине, я прочел этот текст Леониду Лиходееву и автору «всех сценариев советского кино» Толе Гребневу. Апробация прошла успешно. Но все равно я волновался: огромный зал Дворца молодежи – это не тихие кельи Дома творчества писателей в Переделкине. И еще рядом Саша Ширвиндт, ведущий вечера, шипит в ухо: «Пора за стол, читай быстрее. Или они сейчас тебя разорвут и съедят». Но мне удалось дойти до конца своего текста, сорвать аплодисменты и даже удостоиться объятия почитаемого мною мудрого Зямы Гердта… Позже, во время застолья, я пробился к Жванецкому. «А помнишь, ты говорил, что все уезжают, что впереди море, а сзади подпирают?» – сказал я хмельному Михаилу Михайловичу. «А ты представляешь, сколько бы здесь собралось народу, если бы впереди не было моря?» – ответил он. «И все-таки!» – настаивал я. «Подросли, – ответил он. – Столько прошло времени с тех пор. Подросли!»

* * *

Нелегко покидать Родину, нелегко начинать новую жизнь. Но жить на полусогнутых, чувствовать себя человеком второго сорта еще горше. Об этом состоянии нельзя судить со стороны, его надо испытать. Последние события в Чечне, на Украине, в Прибалтике, увы, явились для многих россиян горьким примером таких испытаний на собственной шкуре. Меня это рвущее душу состояние как-то миновало – вернее, я находил упоение в сопротивлении ему. Сознание мое пронизывала гордость за все испытания, пройденные моим народом, гордость за все, что привнес мой народ в мировую культуру, науку, религию. И это сознание, сиюминутно негодуя на какую-то обиду, по истечении времени успокаивалось, я мог жить в любом обществе, как в крепости. Со стороны порой подобное выглядело высокомерием. Друзья не понимали – как можно жить среди тех, кто тебя презирает. Можно! Даже интересно. Кроме того, у меня была нора – бумага и перо. Такого щита не было у моей дочери. Именно от любви к ней я не только согласился с ее эмиграцией, но и всячески способствовал ей. Открыто, эпатажно, с гусарской безоглядностью. Выглядеть в глазах дочери рыцарем в те непростые дни было для меня вопросом чести. Думаю, что немногие вели себя подобным образом при тех обстоятельствах. Боялся и я. Но уронить себя в глазах близких людей для меня было страшнее страха…