Возвращение — страница 25 из 28

а сверх того, еще и боялась расчихаться от мела, обсыпавшего мое платье. Но сестра Имельда, хотя до звонка оставалось десять минут, вылетела из класса. Одни девчонки осуждали ее, советовали мне написать родителям, пожаловаться на грубое обращение. Другие радовались короткой передышке — им не терпелось поболтать. У меня было одно желание — догнать сестру Имельду, объяснить, что я не хотела ей досадить: я смутно сознавала, что в подоплеке ее гнева любви не меньше, чем ненависти. И безмолвная нежность к ней пронзила меня — вот тут-то мне бы и догадаться, что я увлеклась.

— Мы ее в два счета лишим монашества! — сказала Бэба и пхнула меня локтем: мол, садись, чего стоишь.

А вечером, когда выносили дары, случилось нечто и вовсе неожиданное. Вечер выдался на редкость славный, монахини самозабвенно пели, свечки лесенками возносились к золотому потиру — в их мерцании он горел еще жарче. Я обнаружила в своем молитвеннике неизвестно откуда взявшуюся открытку, и глаза мои заволоклись слезами: я не сразу решилась перевернуть ее и посмотреть, чей это подарок, но и без того угадала, что это не очередная открытка от очередной подружки, а талисман, искупительная жертва от сестры Имельды. Бледно-голубая, светлая-светлая, едва ли не серая, совсем как голубиный пух, открытка изображала богоматерь с младенцем. На обороте ее затейливым почерком было выведено четверостишие:

Вверяйся ему, когда ты во мраке сомненья,

Вверяйся ему, когда вера твоя мала,

Вверяйся ему, когда сама поняла,

Что вверяться ему сложнее всего и труднее.

Она искупала свой грех. Подумать только — она разыскала в часовне шкафчик, где хранится мой молитвенник, подумать только — она не побоялась надписать открытку, не побоялась, что я похвастаюсь ею перед девчонками. На следующий день я поблагодарила ее, и она склонила голову, но ничего не сказала. Большинство монахинь разрешали от обета молчания лишь на уроках.

Затем я получила и второй подарок — молитвенничек в кожаном переплете с золотым обрезом. Молитвенник был на французском языке, и шрифт в нем был до того мелкий, будто его сработали какие-то козявки. Вскоре я прослыла любимицей сестры Имельды — я отворяла перед ней двери, перевешивала доску повыше (другие монахини были ниже ее ростом), раздавала исправленные ею тетради. Теперь поля моей тетради пестрели хорошими и отличными отметками, тогда как раньше они изобиловали неудами. Бэба заявила, что стыд и срам ходить в любимицах у монахини и кто подлизывается к монахиням, к тем у нее веры нет.


Месяцем позже сестра Имельда попросила меня помочь ей отнести книги в учебную кухню на пятом этаже. Она преподавала кулинарию младшему классу. Поднимаясь по лестнице позади нее, я любовалась ее гибкой породистой фигурой; на площадке она остановилась поглядеть в длинное, до полу, незанавешенное окно, остановилась и я. Внизу по улице две женщины в замшевых сапогах, переговариваясь и попыхивая сигаретами, шли за покупками. Неподалеку от нас белица, опустившись на колени, скребла гранитные ступени; в холодном воздухе разносился едкий запах хлорки. На площадке стоял цветок в горшке, сестра Имельда ковырнула пальцем землю, поцыкала и сказала, что цветок давно пора полить. Я пообещала полить его позже. Быть с сестрой Имельдой, идти следом за ней — помахивая четками, она тем временем поклонилась угодливой белице — уже одно это преисполняло меня таким счастьем, что даже заточение перестало тяготить. Я больше не тосковала по маме, не вычеркивала дни, оставшиеся до рождества, в карманном календаре.

— Приходи в пять, — сказала она уже на пороге кухни. Девчушки — сплошь в белых халатах — в ожидании ее выстроились вокруг длинного деревянного стола. Казалось, они все как одна влюблены в нее по уши. Стоило ей войти — они расцвели улыбками и дерзко, кто во что горазд, выкрикнули ее имя. Ей, должно быть, нравились уроки кулинарии, потому что она просияла и велела, чтобы кто-нибудь, кто угодно, развел огонь, да пожарче. Потом подошла к чугунной плите и плюнула на нее — проверить, достаточно ли она накалилась. Плита была горячая, потому что плевок запузырился и зашипел.

Когда я вернулась, сестра Имельда сидела, примостившись на краю стола, и болтала ногами. В позе ее чувствовались какая-то бесшабашность, вызов. Казалось, она вот-вот щелкнет портсигаром и лихо предложит закурить. Чудный запах пирога напомнил, что я проголодалась, перед моими глазами встали наш дом и мама, и мне представилось, как она протыкает апельсиновые пироги вязальной спицей и протягивает мне спицу — слизнуть непропеченное тесто. Я подумала, уж не заместила ли мне сестра Имельда маму, и надеялась, что нет, потому что мечтала оторваться от своих первоистоков и занять место в новом — не чета прежнему — мире.

— А ты ведь сластена, угадала? — Сестра Имельда встала, пересекла кухню и извлекла из-под блистающего серебряного колпака два пирожных с решеточкой из теста поверх темного варенья. Пирожные были еще теплые.

— Что мне с ними делать? — спросила я.

— Есть, дурында ты этакая. — Она смотрела мне в рот, будто ей доставляло удовольствие смотреть, как я ем, я же от смущения роняла крошки и пачкала рот смородиновым вареньем. Сестра Имельда явно забавлялась. Такого ощущения, одновременно и радости, и неловкости, мне не дано было испытать ни до, ни после, и риск лишь усугублял наслаждение. Если б нас застали на месте преступления, на сестру Имельду уж точно наложили бы епитимью. Я глядела на нее и думала, что никого нет лучше, отчаянней ее, и гадала, хочется ли ей есть. Черную рясу прикрывал белый халат, отчего она казалась добрее, независимее, и мне подумалось, каким счастьем было бы для нас перенестись на самую обыкновенную кухню и готовить что-нибудь простое и незатейливое. Но где там. И тогда мне открылось, что наслаждение для меня всегда будет неотъемлемо от страдания и что они идут рука об руку и взаимозависимы, как постоянный и переменный токи.

— А у вас, когда вы учились в Дублинском университете, был друг? — выпалила я.

— Я сидела за партой с одной сестрой из Хоуса и жила вместе с ней в общежитии, — ответила она.

Мне интересно, были ли у тебя мальчики, как тебе живется в монастыре и хочется ли тебе вырваться за его стены — думала я, думала, но молчала.

Мы были наслышаны про жизнь монахинь. Говорили, что монашки носят колючее шерстяное белье, не едят ни мяса, ни пирогов, никаких деликатесов, а на завтрак у них один черствый хлеб, по нескольку часов кряду они не имеют права даже словом обменяться друг с другом, не вольны и в мыслях своих, а случись им подумать о еде или развлечениях, должны тут же отбросить эти мысли и вернуться к мыслям о господе и жизни вечной. Спят они на голых досках без простынь, под колкими одеялами. В четыре утра, когда мы еще сладко спим, монашки встают и в рясах (а в какой рясе они ходят, в той их и хоронят), сбившись стаей, точно воронье, спускаются с песнопениями вниз по деревянной лестнице и распростираются на каменном полу часовни. Все монахини до одной, не исключая игуменьи, смиренно распростираются ниц, читают латинские молитвы и всецело предаются господу. Потом молча расходятся по кельям, после чего могут поспать еще час. Я ясно представляла себе, как сестра Имельда, раскинув руки, лежит ничком на каменном полу. Проснувшись посреди ночи от дурного сна, я часто слышала пение монахинь; мы хоть и спали в разных зданиях, но они примыкали друг к другу, и тот, кто просыпался, слышал заунывные латинские песнопения задолго до того, как птицы поднимут щебет и в шесть часов, объявляя подъем, зазвонит наш колокол.

— А вкусное вам можно есть? — спросила я.

— Конечно, — улыбнулась в ответ сестра Имельда. Иногда губы ее сами собой раздвигались в улыбке, но она всячески старалась ее сдерживать. — Ты думала, кем хочешь стать? — спросила она.

Я покачала головой. У меня что ни день возникал новый план.

Сестра Имельда глянула на мужские карманные серебряные часы, закрыла вьюшку печи, собралась уходить. Пробежала рукой по стенным шкафам, проверила, все ли закрыты.

— Сестра! — собравшись наконец с духом, окликнула я ее. Должна же у нас быть общая тайна — что-то, что объединяло бы нас. — Какого цвета у вас волосы?

Мы никогда не видели ни волос монахинь, ни их бровей, ни ушей — они были скрыты от нас под туго накрахмаленным белым куколем.

— Такие вопросы не подобает задавать. — Сестра Имельда вспыхнула, отвернулась и прошептала: — Я скажу тебе в последний твой день здесь, но только если ты исправишь отметку по геометрии.

Не успела она уйти, как Бэба, которая болталась где-то поблизости, хоронясь за колонной, просунула голову в дверь и крикнула: «Христа ради, дай куснуть!» Расправившись со вторым пирожным, Бэба обошла кухню, заглянула во все ящики, но ящики в основном были на замке, так что ничего, кроме сахарной пудры в блюдечке, ей обнаружить не удалось. Часть она съела, а остатки бросила в тлеющие угли, и на них взвились желтые языки пламени. Бэба из ревности раззвонила по всей школе, будто я что ни вечер сижу с сестрой Имельдой в учебной кухне, объедаюсь пирожными и сплетничаю.


Вплоть до любительского спектакля на святках мне не удавалось поговорить с сестрой Имельдой наедине. В тот вечер она пришла помочь нам загримироваться и надеть театральные костюмы и замысловатые головные уборы. Пышные, расшитые золотом и позументами, костюмы эти вынимались из сундука всего раз в год — от них безбожно разило нафталином. И все же, когда мы надели их, нам показалось, что мы преобразились; мы щедро намазались тоном, отчего вид у нас стал донельзя кокетливый, но на этом мы не остановились и еще подвели глаза черным карандашом, а губы ярко-оранжевой помадой. У нас имелся всего один тюбик помады на всех, он был нарасхват. Программа вечера состояла из отрывков шекспировских пьес вперемежку со смешными сценками. Мне было поручено прочесть речь Марка Антония над телом Цезаря, для чего я должна была обрядиться в пурпурную тогу, белые гольфы и лакированные туфли с пряжками. Туфли были мне велики, на ходу они хлопали, как деревянные башмаки, и сестра Имельда велела мне играть босиком. Я ужасно разволновалась: мне хотелось как можно лучше затвердить речь, а слова разбредались и рассыпались, словно куски головоломки. Поняв мой ужас, сестра Имельда неспешно взяла меня за подбородок и заставила посмотреть на нее. Одного взгляда в ее глаза — поразительно глубокие, почти бездонные — хватило, чтобы взять себя в руки, преодолеть свои страхи, но тогда я еще не знала, что она так же пресечет мое увлечение ею. Мы всё смотрели друг на друга, мало-помалу я успокоилась, и слова — вмиг и по порядку — выстроились в моей памяти. В зале притушили огни, и мы поняли, что монахини собрались, расселись по местам и ждут не дождутся, когда же их попотчуют этой сборной солянкой, какую являл собой наш спектакль. Но вот погасли огни, зажглись юпитеры, и зал трепетно замер. Сестра Имельда приложилась к распятию, и я поняла, что она молится за меня. Потом воздела руку, подобно греческой богине, и, зараженная ее пылом, я пошла на сцену.