Возвращение — страница 21 из 47

И вдруг меня пронзает дикий страх. Вниз... вниз... под прикрытие... Ведь я совершенно не защищен, местность со всех сторон просматривается!.. Я судорожно вздрагиваю, в ужасе, раскинув руки, как безумный бросаюсь вперед, спешу спрятаться за дерево, дрожу, задыхаюсь... Через секунду перевожу дыхание.

Прошло... Осторожно оглядываюсь... Нет, меня никто не видел. Только через несколько минут прихожу в себя. Наклонившись, поднимаю выскользнувшую из рук банку. Вода пролилась, но рыбки еще барахтаются. Иду к берегу канала и наполняю банку водой.

Погруженный в свои мысли, медленно бреду дальше. Вот уж и лес близко. Кошка пробирается через дорогу. По полю, вплоть до лесной опушки, вьется железнодорожная насыпь. Здесь можно было бы построить хорошие блиндажи, глубокие и с бетонным перекрытием, думаю я, а потом провести линию окопов с сапами и секретами влево... А по ту сторону поставить несколько пулеметов. Нет, всего только два туда, остальные надо разместить у опушки; тогда почти вся местность будет защищена перекрестным огнем. Тополи надо, конечно, срубить, чтобы они не служили ориентирами для неприятельской артиллерии... А за холмом установить несколько минометов. И пусть тогда попробуют сунуться...

Свистит паровоз. Я поднимаю глаза. Чем это я занимаюсь? Я пришел сюда, чтобы встретиться с любимыми уголками моей юности. А что я делаю? Провожу здесь линию окопов... Привычка, думаю я. Мы больше не видим природы, для нас существует только местность, местность, пригодная для атаки или обороны, старая мельница на холме — не мельница, а опорный пункт, лес — не лес, а артиллерийское прикрытие. Всюду, всюду это наваждение...

Я стряхиваю его с себя и пытаюсь вернуть свои мысли к прошлому. Но мне это не удается. Нет прежней радости, и даже пропало желание бродить по знакомым местам. Поворачиваю назад.

Издали замечаю одинокую фигуру, идущую мне навстречу... Это Георг Рахе.

— Ты что здесь делаешь? — спрашивает он удивленно.

— А ты?

— Ничего, — говорит он.

— И я ничего.

— А что это за банка? — насмешливо осведомляется он. Я краснею.

— Чего ты стесняешься, — говорит Рахе. — Захотелось, верно, по старой памяти рыбок наловить, а?

Я киваю.

— Ну и как? — спрашивает он. Я только качаю головой в ответ.

— То-то и есть. Эти вещи плохо вяжутся с солдатской шинелью, — задумчиво говорит он.

Мы садимся на штабель дров и закуриваем. Рахе снимает фуражку:

— А помнишь, как мы здесь марками менялись?

— Помню. От свежесрубленного леса крепко пахло на солнце смолой и дегтем, поблескивала листва на тополях, и от воды поднимался прохладный ветерок... Я все помню, все-все... Как мы искали зеленых лягушек, как читали книжки, как говорили о будущем, о жизни, которая ждет нас за голубыми далями и манит, как чуть слышная музыка...

— Вышло немножко не так, Эрнст, а? — Рахе улыбается, и улыбка у него такая же, как у всех у нас — чуть-чуть усталая, горькая. — На фронте мы и рыбу ловили по-другому. Бросали в воду гранату, и рыба с лопнувшими пузырями сразу же всплывала на поверхность белым брюхом кверху. Это было практичнее.

— Как случилось, Георг, — говорю я, — что мы слоняемся без дела и не знаем толком, за что взяться?

— Как будто чего-то не хватает, Эрнст, правда?

Я киваю. Георг дотрагивается до моей груди:

— Вот что я тебе скажу. Я тоже много об этом думал. Вот это все, — он показывает на луга перед нами, — было жизнью. Она цвела и росла, и мы росли с нею. А что за нами, — он показывает головой назад, — было смертью, там все умирало, и нас малость прихватило. — Он опять горько улыбается. — Мы нуждаемся в небольшом ремонте, дружище.

— Будь сейчас лето, нам, быть может, было бы легче, — говорю я. — Летом все как будто легче.

— Не в этом дело. — Георг попыхивает сигаретой. — По-моему, тут совсем другое.

— Так что же? — спрашиваю я.

Он пожимает плечами и встает:

— Пошли домой, Эрнст. А знаешь? Сказать тебе разве, что я надумал? — Он наклоняется ко мне: — Я, вероятно, вернусь в армию.

— Ты спятил, — говорю я, вне себя от изумления.

— Нисколько, — говорит он, и лицо его на мгновение становится очень серьезным, — я только последователен.

Я останавливаюсь.

— Но послушай, Георг...

Он идет дальше.

— Я ведь вернулся домой на несколько недель раньше тебя, Эрнст, — говорит он и переводит разговор на другую тему.

Когда показываются первые дома, я выплескиваю колюшек в канал. Взмахнув хвостиками, рыбки быстро уплывают. Банку я оставляю на берегу.


Я прощаюсь с Георгом. Он медленно удаляется. Я останавливаюсь перед нашим домом и гляжу вслед Георгу. Его слова меня странно взволновали. Со всех сторон подкрадывается что-то неуловимое, оно отступает, как только я хочу схватить его, оно расплывается, как только я наступаю на него, а потом опять ползет за мной, смыкается вокруг меня, подстерегает.

Свинцом нависло небо над низким кустарником в сквере у Луизенплаца, деревья оголены, где-то хлопает на ветру окно, и в растрепанной бузине палисадников прячутся сырые, безнадежные сумерки.

Взгляд мой, блуждая, переходит с предмета на предмет, и мне начинает казаться, что я это впервые вижу, что все здесь настолько чужое мне, что я почти ничего не узнаю. Неужели этот сырой и грязный кусок газона и в самом деле обрамлял годы моего детства, такие крылатые и лучезарные в моих воспоминаниях? Неужели эта пустынная будничная площадь, это фабричное здание напротив и есть тот тихий уголок вселенной, который мы называли родиной и который один среди бушующего моря ужасов означал для нас надежду и спасение от гибели? Неужели эта унылая улица с рядом нелепых домов и есть та самая, образ которой в скупые промежутки между смертью и смертью вставал над окопами, как несбыточная, томительно манящая мечта? Разве в мыслях моих эта улица не была гораздо светлее и ярче, гораздо оживленнее и шире? Неужели все это не так? Неужели кровь моя лгала, неужели воспоминание обманывало меня?

Меня трясет как в лихорадке. Вокруг все другое, хотя ничто не изменилось. Башенные часы на фабрике Нойбауэра по-прежнему идут и по-прежнему отбивают время, как в ту пору, когда мы, не отрывая глаз, смотрели на циферблат, стараясь уловить движение стрелок, а в окне табачной лавочки, в которой Рахе покупал для нас первые сигареты, по-прежнему сидит араб с гипсовой трубкой; и по-прежнему напротив, в бакалейной лавке на рекламе мыльного порошка, те же фигуры, которым в солнечные дни мы с Карлом Фогтом выжигали глаза стеклышками от часов. Заглядываю в витрину: выжженные места еще и теперь видны. Но между вчера и сегодня легла война, и Карл Фогт давно убит на Кеммельских высотах.

Я не могу понять, почему, стоя здесь, я не испытываю того же, что тогда, в воронках и бараках. Куда девалась та полнота чувств, все то трепещущее, светлое, сверкающее, все то, чего не выразишь никакими словами? Неужели в воспоминаниях было больше жизни, чем в действительности? Не обращались ли они в действительность, между тем как сама действительность отходила назад, все больше и больше выдыхалась, пока не превратилась в голый остов, на котором некогда развевались яркие знамена? Не оторвались ли воспоминания от действительности и не парят ли они теперь над нею лишь как хмурое облако? Или годы фронта сожгли мост к былому?

Вопросы, все только вопросы... А ответа нет...

4

Распоряжение о порядке школьных занятий для участников войны получено. Наши представители провели все наши требования: сокращенный срок обучения, специальный курс для солдат и льготы при сдаче выпускного экзамена.

Нелегко было всего этого добиться, хотя у нас и революция. Ибо весь этот переворот — лишь легкая рябь на поверхности воды. В глубь он не проникает. Какая польза от того, что один-два руководящих поста заняты новыми лицами? Любой солдат знает, что у командира роты могут быть самые лучшие намерения, но если унтер-офицеры не поддержат его, он бессилен что-либо сделать. Точно так же и самый передовой министр всегда потерпит поражение, если он окружен реакционным блоком тайных советников. А тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти канцелярские наполеоны неистребимы.


Первый урок. Мы опять на школьной скамье. Почти все в военном. Трое бородачей. Один женат.

На своей парте я узнаю резьбу — мои инициалы; они аккуратно вырезаны перочинным ножом и раскрашены чернилами. Я хорошо помню, что сие произведение было создано на уроке истории. И все же мне кажется, что с тех пор прошло сто лет, так странно снова сидеть здесь. Война отодвигается в прошлое, и круг смыкается. Но нас в этом кругу уже нет.

Входит учитель немецкого языка Холлерман и прежде всего приступает к самому необходимому: возвращает нам наши вещи, оставшиеся в школе. Видимо, это давно лежало бременем на его аккуратной учительской душе. Он отпирает классный шкаф и вынимает оттуда рисовальные принадлежности, чертежные доски и, в первую очередь, толстые синие кипы тетрадей — домашние сочинения, диктовки, классные работы. На кафедре, слева от него, вырастает высокая стопка. Учитель называет имена, мы откликаемся, и каждый получает свою тетрадь. Вилли их нам перебрасывает, да так, что промокашки разлетаются во все стороны.

— Брайер!

— Здесь.

— Бюккер!

— Здесь.

— Детлефс!

Молчание.

— Убит! — орет Вилли.

Детлефс, маленький, русый, кривоногий, когда-то остался на второй год; ефрейтор, убит в семнадцатом году на Кеммельских высотах. Тетрадь перекочевывает на правую сторону кафедры.

— Диркер.

— Здесь.

— Дирксман!

— Убит.

Дирксман, сын крестьянина, большой любитель поиграть в скат, плохой певец, убит под Ипром. Тетрадь откладывается вправо.

— Эггерс!

— Еще не прибыл, — сообщает Вилли.

Людвиг добавляет:

— Прострелено легкое. Находится в тыловом лазарете в Дортмунде. Через три месяца будет направлен в Липпшпринге.

— Фридерихс!