— Здесь.
— Гизекке!
— Пропал без вести.
— Неверно, — заявляет Вестерхольт.
— Но ведь он значится в списках пропавших без вести, — говорит Райнерсман.
— Правильно, — отвечает Вестерхольт, — но он уже три недели находится здесь, в сумасшедшем доме. Я сам его видел.
— Геринг первый!
— Убит.
Геринг первый. Писал стихи, давал частные уроки, на заработанные деньги покупал книги. Первый ученик. Погиб под Суассоном вместе со своим братом.
— Геринг второй, — уже только бормочет учитель немецкого языка и сам кладет тетрадь направо.
— Писал действительно хорошие сочинения, — говорит он задумчиво, перелистывая тетрадь Геринга первого.
Не одна тетрадь еще перекочевывает вправо, и после переклички на кафедре оказывается солидная горка нерозданных работ. Классный наставник Холлерман в нерешительности смотрит на нее. Чувство порядка в нем, видимо, возмущено: он не знает, что делать с этими тетрадями. Наконец находит выход: тетради можно ведь послать родителям погибших.
Но Вилли с этим не согласен.
— Вы полагаете, что им доставит удовольствие такая тетрадь со множеством ошибок и с отметками «неудовлетворительно» и «очень плохо»? — вопрошает он. — Бросьте вы эту затею!
Холлерман смотрит на него круглыми от удивления глазами:
— Но что же мне делать с ними?
— Оставить в шкафу, — говорит Альберт.
Холлерман прямо-таки негодует:
— Это совершенно недопустимо, Троске, — тетради эти ведь не собственность школы, их нельзя просто взять да положить в шкаф.
— О господи, как все это сложно! — стонет Вилли, запуская всю пятерню себе в шевелюру. — Ладно, отдайте тетрадки нам, мы сами их разошлем.
Холлерман не сразу решается выпустить их из рук.
— Но... — в голосе его слышна тревога: речь идет о чужой собственности...
— Хорошо, хорошо, — успокаивает его Вилли, — мы сделаем все, что вам угодно. Тетради будут отправлены заказной бандеролью, с достаточным количеством марок. Только не волнуйтесь. Порядок прежде всего, а на остальное наплевать.
Он подмигивает нам и стучит себя по лбу.
После урока мы перелистываем наши тетради. Тема последнего сочинения называлась: «Почему Германия выиграет войну?» Это было в начале 1916 года. Введение, изложение в шести пунктах, заключение. Пункт четвертый — «по религиозным мотивам» — я изложил плохо. На полях красными чернилами значится: «бессвязно и неубедительно». В общем же, вся работа на семи страницах оценена в четыре с минусом. Совсем неплохо, если принять во внимание факты сегодняшнего дня.
Та же тема разработана, конечно, и в тетрадях убитых товарищей. Сами они, правда, уже не могут убедиться в ошибочности или правильности своих выводов. Один из них, Генрих Шютте, доказал в своем сочинении, что Германия проиграет войну. Он думал, что в школьных сочинениях нужно говорить правду. За это он вылетел бы из гимназии, если бы сам, в срочном порядке, не вызвался пойти на фронт. Несколько месяцев спустя он был убит.
Вилли читает вслух свою работу по естествознанию: «Лесная ветреница и ее корневища». Скаля зубы, обводит нас глазами:
— С этим мы, пожалуй, покончили, а?
— Начисто! — кричит Вестерхольт.
Да, в самом деле, покончили! Мы все перезабыли, и в этом приговор. То, чему учили нас Бетке и Козоле, мы никогда не забудем.
После обеда Людвиг и Альберт зашли за мной, и все вместе мы отправляемся в больницу, навестить нашего товарища Гизекке. По дороге встречаем Георга Рахе. Он присоединяется к нам: он тоже знал Гизекке.
День выдался ясный. С холма, на котором стоит больничное здание, открывается далекий вид на поля. Там, под наблюдением санитаров в форменных куртках, группами работают больные, одетые в полосатые, белые с голубым, блузы. Из окна правого флигеля доносится пение: «На берегах веселых Заале»... Поет, очевидно, больной... Как-то странно звучит сквозь железную решетку: «Тучи по небу плывут...»
Гизекке и с ним еще несколько человек помещаются в просторной палате. Когда мы входим, один из больных пронзительно кричит: «Прикрытие!.. Прикрытие!..» — и лезет под стол. Остальные не обращают на него никакого внимания. Увидев нас, Гизекке тотчас же поднимается навстречу. У него худое, желтое лицо; с заострившимся подбородком и торчащими ушами он кажется еще более юным, чем прежде. Только глаза беспокойные и постаревшие.
Не успеваем поздороваться с ним, как другой больной отводит нас в сторону.
— Новости есть? — спрашивает он.
— Нет, никаких, — отвечаю я.
— А что на фронте? Наши, наконец, заняли Верден?
Мы переглядываемся.
— Давно заключен мир, — успокаивающе говорит Альберт.
Больной смеется неприятным, блеющим смехом:
— Смотрите, не дайте себя околпачить. Это они тумана напускают, а сами только и ждут, чтобы мы вышли отсюда. А как выйдем, они — хлоп! — и на фронт вас пошлют. — И таинственно прибавляет: — Меня-то им больше не видать!
Гизекке здоровается с нами за руку. Мы поражены его поведением: мы ждали, что он, как обезьяна, будет прыгать, беситься, гримасничать или, по меньшей мере, трястись, как контуженные, что просят милостыню на углах, но он только жалко улыбается, как-то странно кривя губы, и говорит:
— Что, небось, не думали, а?
— Да ты совсем здоров, — отвечаю я. — У тебя разве что-нибудь болит?
Он проводит рукой по лбу:
— Голова. Затылок будто обручем сжимает. А потом — Флери...
Во время боев под Флери Гизекке разрывом снаряда засыпало, и, придавленный балкой, он долго пролежал, прижатый лицом к вспоротому до самого бедра животу другого солдата. У того голова не была засыпана; он все время кричал, и с каждым его стоном волна крови заливала лицо Гизекке. Постепенно у раненого стали выпирать наружу внутренности, и это грозило Гизекке удушьем. Чтобы не задохнуться, он то и дело втискивал их обратно в живот раненого. И всякий раз слышал при этом глухой рев несчастного.
Все это Гизекке рассказывает вполне гладко и последовательно.
— Так вот каждую ночь, — говорит он. — Я задыхаюсь, и комната наполняется скользкими белыми змеями и кровью.
— Но раз ты знаешь, что все тебе только кажется, неужели ты не можешь побороть себя? — спрашивает Альберт.
Гизекке мотает головой:
— Ничего не помогает. Даже если я не сплю. Как только стемнеет, они тут как тут. — Он весь дрожит. — Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогда они привезли меня сюда.
Он молчит. Потом обращается к нам:
— Что же вы теперь делаете? Выпускной экзамен уже сдали?
— Скоро будем сдавать, — говорит Людвиг.
— У меня, наверное, уж ничего не выйдет, — печально произносит Гизекке. — Такого к детям не пустят.
Больной, кричавший: «Прикрытие!», тихонько подкрался сзади к Альберту и хлопнул его по затылку. Альберт вспыхнул, но тут же опомнился.
— Годен, — хихикает больной, — годен! — Он смеется с какими-то взвизгами, но вдруг умолкает и тихо отходит в угол.
— Слушайте, не можете ли вы написать майору? — говорит Гизекке.
— Какому майору? — удивленно переспрашиваю я.
Людвиг подталкивает меня.
— О чем же ему написать? — быстро говорю я, спохватившись.
— Чтобы он разрешил мне отправиться во Флери, — возбужденно отвечает Гизекке. — Мне это непременно помогло бы. Сейчас там должно быть тихо, а я помню это место, когда там все грохотало и взлетало на воздух. Я пошел бы пешком через Ущелье Смерти, мимо Холодной Земли, прямо к Флери; если бы я не услышал ни одного выстрела, у меня бы все прошло. И я наверное успокоился бы, вы как думаете?
— И так все уляжется, — уговаривает его Людвиг и кладет ему руку на плечо. — Тебе только надо ясно отдать себе во всем отчет.
Гизекке грустно смотрит перед собой:
— Так напишите же майору. Меня зовут Герхардт Гизекке. Через два «к». — Глаза его помутнели и словно ослепли. — Принесите мне немного яблочного мусса. Я бы с таким удовольствием поел сейчас мусса.
Мы обещаем ему все, что он просит, но он уже нас не слышит, он уже ко всему безучастен. Мы прощаемся. Он встает и отдает Людвигу честь. Потом с отсутствующим взором садится за стол.
Выходя, я еще раз оглядываюсь на Гизекке. Вдруг он, точно проснувшись, вскакивает и бежит за нами.
— Возьмите меня с собой, — просит он каким-то высоким, странным голосом, — они опять ползут сюда...
Он испуганно жмется к нам. Мы не знаем, что делать. В эту минуту появляется врач, оглядывает нас и осторожно берет Гизекке за плечи.
— Пойдемте в сад, — говорит он, и Гизекке послушно дает себя увести.
Мы выходим из больницы. Вечернее солнце низко стоит над полями. Из решетчатого окна все еще доносится пение: «Но тех замков нет уж больше. Тучи по небу плывут...»
Мы молча шагаем. Поблескивают борозды на пашнях. Узкий и бледный серп луны повис между ветвями деревьев.
— По-моему, — говорит Людвиг, — у каждого из нас кое-что в этом роде...
Я гляжу на него. Лицо его освещено закатом. Оно серьезно и задумчиво. Я хочу ответить Людвигу и вдруг начинаю дрожать, сам не зная отчего.
— Не нужно об этом говорить, — прерывает его Альберт.
Мы продолжаем наш путь. Закат бледнеет, надвигаются сумерки. Ярче светит месяц. Ночной ветер поднимается с полей, и в окнах домов вспыхивают первые огни. Мы подходим к городу.
Георг Рахе за всю дорогу не сказал ни слова. Только когда мы остановились и стали прощаться, он словно очнулся:
— Вы слышали, чего он хочет? Во Флери — назад во Флери...
Домой мне еще не хочется. И Альберту тоже. Мы медленно бредем по обрыву. Внизу шумит река. У мельницы мы останавливаемся и перегибаемся через перила моста.
— Как странно, Эрнст, что у нас теперь никогда не появляется желание побыть одному, правда? — говорит Альберт.
— Да, — соглашаюсь я. — Не знаешь толком, куда девать себя.
Он кивает:
— Вот именно. Но ведь, в конце концов, надо себя куда-нибудь деть.
— Если бы в руках у нас была уже какая-нибудь специальность! — говорю я.