Альберт идет вдоль ряда лож. Ему что-то наговорили, чему он не может поверить, но что, вместе с тем, весь день сегодня не дает ему покоя. Заглянув через щелку в предпоследнюю ложу, он останавливается: его словно обухом по голове хватили. Зашатавшись, он отдергивает портьеру.
На столе бокалы с шампанским, цветы, скатерть наполовину сдвинута и свисает на пол. За столом, в кресле, свернувшись клубочком, сидит светловолосая девушка. Платье соскользнуло к ногам, волосы растрепаны, и грудь ее обнажена. Девушка сидит спиной к Альберту, напевает модную песенку и, глядясь в карманное зеркальце, поправляет прическу.
— Люси! — хрипло произносит Альберт.
Вздрогнув, она быстро поворачивается и смотрит на Альберта, точно перед ней привидение. Судорожно пробует она улыбнуться, но лицо ее каменеет, когда она замечает взгляд Альберта, устремленный на ее голую грудь. Лгать уже не приходится. В страхе жмется она к спинке кресла.
— Альберт, я не виновата... Это он все... — запинается она и вдруг быстро-быстро начинает лопотать: — Он напоил меня, Альберт, я этого совсем не хотела, он все подливал мне, я уже ничего не понимала, клянусь тебе...
Альберт молчит.
— Что здесь происходит? — раздается голос за его спиной.
Бартшер вернулся из туалета и стоит у портьеры, покачиваясь из стороны в сторону. Дым своей сигары он пускает прямо в лицо Альберту:
— Захотелось маленько на чужой счет поживиться, а? Марш отсюда! Отчаливай!
Мгновение Альберт, точно оглушенный, стоит перед ним, С невероятной четкостью отпечатываются в его мозгу округлый живот, клетчатый рисунок коричневого костюма, золотая цепочка от часов и широкое, красное лицо.
В этот миг Вилли, случайно взглянув в ту сторону, вскакивает и, опрокинув на пути двух-трех человек, мчится через весь зал. Но поздно. Альберт уже вытащил револьвер и стреляет. Мы все бросаемся туда.
Бартшер попытался загородиться стулом, но успел поднять его только на уровень глаз. А пуля Альберта попадает двумя сантиметрами выше, в лоб. Он почти не целился, — он всегда считался лучшим стрелком в роте и всегда стреляет из своего револьвера только наверняка. Бартшер падает. Ноги у него подергиваются. Выстрел оказался смертельным. Девушка визжит.
— Прочь! — кричит Вилли, сдерживая натиск публики. Мы хватаем Альберта, который стоит неподвижно и не спускает глаз с девушки, тащим его за руки и бежим через двор, на улицу, сворачиваем за угол и еще раз за угол и оказываемся на неосвещенной площади, где стоят два мебельных фургона. Вилли прибегает вслед за нами.
— Ты немедленно должен скрыться. Этой же ночью, — запыхавшись, говорит он.
Альберт смотрит на него, будто только что проснулся. Потом высвобождается из наших рук.
— Брось, Вилли, — с трудом произносит он, — я знаю, что мне теперь делать.
— Ты с ума сошел! — рявкает на него Козоле.
Альберт слегка покачнулся. Мы поддерживаем его. Он снова отстраняет нас.
— Нет, Фердинанд, — тихо говорит он, словно он до смерти устал, — кто идет на одно, должен идти и на другое.
И, повернувшись, Альберт медленно уходит от нас.
Вилли бежит за ним, уговаривает его. Но Альберт только качает головой и, дойдя до Мюлленштрассе, сворачивает за угол. Вилли идет следом за ним.
— Его нужно силой увести, он способен пойти в полицию! — волнуется Козоле.
— Все это, по-моему, ни к чему, Фердинанд, — грустно говорит Карл. — Я знаю Альберта.
— Но ведь тот все равно не воскреснет! — кричит Фердинанд. — Какой ему от этого толк? Альберт должен скрыться!
Мы молча стоим в ожидании Вилли.
— И как только он мог это сделать? — через минуту говорит Козоле.
— Он очень любил эту девушку, — говорю я.
Вилли возвращается один. Козоле подскакивает к нему:
— Скрылся?
Вилли отворачивается:
— Пошел в полицию. Ничего нельзя было сделать. Чуть в меня не выстрелил, когда я хотел увести его.
— Ах, черт! — Козоле кладет голову на оглобли фургона. Вилли бросается на траву. Мы с Карлом прислоняемся к стенкам фургона.
Козоле, Фердинанд Козоле, всхлипывает как малое дитя.
5
Грянул выстрел, упал камень, чья-то темная рука легла между нами. Мы убегали от неведомой тени, но мы кружили на месте, и тень настигла нас.
Мы метались и искали, мы ожесточались и покорно шли на все, мы прятались и подвергались нападению, мы блуждали и шли дальше, и всегда, что бы мы ни делали, мы чувствовали за собой тень, от которой мы спасались. Мы думали, что она гонится за нами, и не знали, что тащим ее за собой, что там, где мы, безмолвно присутствует и она, что она была не за нами, а внутри нас, в нас самих.
Мы хотели возводить здания, мы томились по садам и террасам, мы хотели видеть море и ощущать ветер. Но мы забыли, что дома нуждаются в фундаменте. Мы походили на покинутые, изрытые воронками поля Франции: в них та же тишина, что и на пашнях вокруг, но они хранят в себе еще много невзорвавшихся мин, и плуг там до тех пор будет таить в себе опасность, пока все мины не выроют и не уберут.
Мы все еще солдаты, хотя и не осознали это. Если бы юность Альберта протекала мирно, без надлома, у него было бы многое, что доверчиво и тепло росло бы вместе с ним, поддерживало и охраняло его. Придя с войны, он ничего не нашел: все было разбито, ничего не осталось у него в жизни, и вся его загнанная юность, все его подавленные желания, жажда ласки и тоска по теплу родины — все слепо устремилось на одно это существо, которое, казалось ему, он полюбил. И когда все рухнуло, он сумел только выстрелить, — ничему другому он не научился. Если бы он не был столько лет солдатом, он нашел бы много иных путей. А так — у него и не дрогнула рука, — он давно привык метко попадать в цель. В Альберте, в этом мечтательном юноше, в Альберте, в этом робком влюбленном, все еще жил Альберт-солдат.
Подавленная горем старая женщина никак не может осмыслить свершившегося...
— И как только мог он это сделать? Он всегда был таким тихим ребенком...
Ленты на старушечьей шляпе дрожат, платочек дрожит, черная мантилья дрожит, вся женщина — один трепещущий клубок страдания.
— Может быть, это случилось потому, что он рос без отца. Ему было всего четыре года, когда умер отец. Но ведь он всегда был таким тихим, славным ребенком...
— Он и сейчас такой же, фрау Троске, — говорю я.
Она цепляется за мои слова и начинает рассказывать о детстве Альберта. Она должна говорить, ей больше невмоготу, соседи приходили, знакомые, даже двое учителей заходили, никто не может понять, как это случилось...
— Им бы следовало держать язык за зубами, — говорю я, — все они виноваты.
Она смотрит на меня непонимающими глазами и опять рассказывает, как Альберт начинал ходить, как он никогда не шалил, — не то что другие дети, он, можно сказать, был даже слишком смирным для мальчика. И теперь вот такое! Как только он мог это сделать?
С удивлением смотрю я на нее. Она ничего не знает об Альберте. Так же как и моя мать обо мне. Матери, должно быть, могут только любить, — в этом все их понимание своих детей.
— Не забудьте, фрау Троске, — осторожно говорю я, — что Альберт был на войне.
— Да, — отвечает она, — да... да...
Но связи не улавливает.
— Бартшер этот, верно, был очень плохим человеком? — помолчав, тихо спрашивает она.
— Форменный негодяй, — подтверждаю я без обиняков: мне это ничего не стоит.
Не переставая плакать, она кивает:
— Я так и думала. Иначе и быть не могло. Альберт в жизни своей мухи не обидел. Ганс — тот всегда обдирал им крылышки, а Альберт — никогда. Что теперь с ним сделают?
— Большого наказания ему не присудят, — успокаиваю я ее, — он был в сильном возбуждении, а это почти то же, что самооборона.
— Слава богу, — вздыхает она, — а вот портной, который живет над нами, говорит, что его казнят.
— Портной ваш, наверное, спятил, — говорю я.
— И потом он сказал еще, будто Альберт убийца... — Рыдания не дают ей говорить. — Какой же он убийца?.. Не был он убийцей, никогда... никогда...
— С портным этим я как-нибудь посчитаюсь, — в бешенстве говорю я.
— Я даже боюсь теперь выходить из дому, — всхлипывает она, — он всегда стоит у подъезда.
— Я провожу вас, тетушка Троске.
Мы подходим к ее дому.
— Вот он опять стоит там, — боязливо шепчет старушка, указывая на подъезд.
Я выпрямляюсь. Если он сейчас пикнет, я его в порошок изотру, хотя бы меня потом на десять лет укатали. Но, как только мы подходим, он и две женщины, шушукавшиеся с ним, испаряются.
Мы поднимаемся наверх. Мать Альберта показывает мне снимки Ганса и Альберта подростками. При этом она снова начинает плакать, но, будто чем-то пристыженная, сразу перестает. Старики в этом отношении как дети: слезы у них всегда наготове, но высыхают они тоже очень быстро. В коридоре она спрашивает меня:
— А еды-то у него там достаточно, как вы думаете?
— Конечно, достаточно. Во всяком случае, Карл Брегер позаботится на этот счет. Он может достать все, что нужно.
— У меня еще осталось несколько сладких пирожков. Альберт их очень любит. Как вы думаете, позволят мне передать их?
— Попробуйте, — отвечаю я. — И если вам удастся повидать Альберта, скажите ему только одно: Альберт, я знаю, что ты невиновен. Больше ничего.
Она кивает.
— Может быть, я недостаточно заботилась о нем. Но ведь Ганс без ног.
Я успокаиваю ее.
— Бедный мой мальчик... Сидит там теперь один-одинешенек...
Прощаясь, протягиваю старушке руку:
— А с портным я сейчас потолкую. Он вас больше беспокоить не будет.
Портной все еще стоит у подъезда. Плоская физиономия, глупая, обывательская. Он злобно таращит на меня глаза; по морде видно: как только я повернусь спиной, он сейчас же начнет сплетничать. Я дергаю его за полу пиджака.
— Слушай, козел паршивый, если ты еще хоть слово скажешь вон той старушке, — я показываю наверх, — я изуродую тебя, заруби это себе на носу, кукла тряпичная, сплетница старая, — при этом я трясу его, как мешок с тряпьем, я толкаю его так, что он ударяется поясницей о ручку двери, — я еще приду, я изломаю тебе все кости, вшивое отродье, гладильная доска, скотина проклятая!