прямо в лоб ему ствол нагана:
— Поднимайтесь! Скорее, или я убью вас! Красным я вас не отдам!
Хромающий, но поддерживаемый Лузгиным, под снарядами, вырывавшимися из пушечных стволов «Петропавловска» и стремительно летевшими к густым цепям наступающих красноармейцев, Николай заковылял в сторону Петергофа, а спустя минуту послышался вой падающих на «Петропавловск» и «Севастополь» аэропланных бомб. Они разрывались и рядом с кораблями, взламывая лед, и на палубах кораблей, стрельба которых постепенно стала утихать. А потом в спину Николая что-то сильно толкнуло, а уши едва не разорвались от напряжения, вызванного страшным взрывом. Ничком он упал на лед подле не удержавшегося на ногах Лузгина и, медленно повернув назад голову, увидел высокий столб огня и дыма, поднявшийся над линкором, покинутым пять минут назад. Слезы, теплые и соленые, как вода близ Ливадии, в которой он так любил купаться, заструились по лицу Николая.
— Я немного рано к ним пришел! — сказал он. — Вот если бы не лед…
Позднее Николай от Лузгина узнал, с какой отвагой защищались мятежные матросы. Узнал, что оставшиеся в живых были препровождены в одиночки Петропавловской крепости, потом расстреляны, но на допросе никто из них и словом не обмолвился о том, что на мятеж их поднял воскресший император Николай.
9 января 1905 года, в Кровавое Воскресенье, царь внес следующие строки в свой дневник: "Тяжелый день. В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных частях города. Было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело". И не стоит сомневаться в искренности чувства, переполнявшего тогда Николай, — для его обычно столь бесстрастных дневниковых записей последние слова достаточно сильны и убедительны.
Итак, 9 января совершилось то, что послужило на руку лишь тем, кто мечтал о перемене строя. Их формула ясна предельно: шли к царю за милостью, милости не дали, но расстреляли. Власть и царь едины, следовательно, расстрелял царь, и этим он приговорил себя. Самодержцем очень удобно пользоваться, когда необходимо найти виновного. Строй демократический куда искусней умеет прятать виновных, да и винить своего избранника не хочется словно себя самого винишь за выбор…
Загуляло по всей империи стачечное движение, ликовали в зарубежье большевики, предчувствуя скорый пир, пусть и кровавый. С глубочайшей серьезностью обсуждали вопрос о том, как бы побольше простого люду втянуть в борьбу за свободу, равенство и братство. Взяли курс на вооруженное восстание, стали готовить группы боевиков, бомбистов, добывали оружие, взрывчатку. И вот уже восстали матросы самого мощного броненосца Черноморского флота "Князя Потемкина-Таврического", наводившего своими огромными орудиями ужас на всем побережье. Отмечались бунты в войсках, возвращавшихся с Дальнего Востока, громились крестьянами помещичьи имения, а число бастующих летом перевалило за миллион. Вся пресса, в оголтелом лае которой звучал лишь один призыв: "Долой существующий режим!", преобразилась в революционную. Революция казалась неизбежной.
Усмирить демона революции было решено раздачей народу конституционных свобод. Трудно было решиться на это, в декабре он ещё медлил, но между декабрем и октябрем была такая пропасть, свершилось так много нового, что теперь сам Витте уговаривал царя даровать свободы, иначе ни монархию, ни империю не спасти от полной катастрофы. В акте раздачи свобод так много монаршего, и сам этот акт будет воспринят как царская милость, хоть и может нанести ущерб абсолютизму. Манифест был им подписан 17 октября, и в тот же день, вечером, Николай Второй, предчувствуя, чем может обернуться дарование свобод, сделал в дневнике короткую запись: "Господи, помоги нам, спаси и усмири Россию".
Манифест 17 октября, который как бы говорил, что государственная власть слаба, а слабая власть — и не власть совсем, ибо в уме обывателя власть равняется силе, не только не примирил народ с правительством, но и дал большевистским агитаторам ещё один повод указать: "Посмотрите, власть колеблется, трепещет под вашим натиском! Это всего лишь подачки, уступки со стороны правительства, но нельзя обольщаться. Смело, товарищи, берите власть в свои руки! Долой самодержавие!"
И сразу же за оглашением дарованных свобод последовали новые кровавые вспышки смуты, кровь полилась ещё более широким потоком, и тогда русский царь, в душе которого не угасало сожаление о том, что Манифест, ограничивший его самовластие, был вредным и ненужным, согласился на решительные ответные меры…
Ступень восемнадцатаяФОТОГРАФ
После разгрома Кронштадтского мятежа Николай не то что бы сник, а в чем-то переменился. Пропала последняя надежда сокрушить большевистскую гидру силой оружия, и воинственный пыл угас в душе бывшего царя. Домашние знали, где он был, когда отсутствовал с конца февраля по восемнадцатое марта, догадывались, какую роль отводил глава семейства самому себе в бунте кронштадтских моряков, но никто не обронил на эту тему ни единого слова, точно навеки заперли на замок все тайны, способные в одночасье погубить их любимого отца и мужа или ранить его и без того кровоточащее сердце.
Зато сам Николай неожиданно для всех как-то за столом, когда вечером семья собралась за чаем, громко ударил ладонью по только что прочитанной им газете, обвел домашних каким-то просветленным и торжествующим взглядом и сказал:
— Нет, вовсе не напрасно я поднимал мятеж! Они ведь переменили свою экономическую политику! То, что делалось ещё месяц назад, напрочь отметается! Возвращается капитализм, свободная торговля! Никаких продразверсток — продовольственный налог, весьма умеренный! Каждый теперь может завести свое предприятие с наемными рабочими, открыть ресторан, портерную, кондитерскую и все, что угодно! Смотрите, что ещё преподнесли нам большевики, — государственные предприятия получают предпринимательскую самостоятельность! Но тогда скажите — чем же Россия, где строят утопический рай, этот коммунизм, будет отличаться от какой-нибудь капиталистической Англии или Германии? Для чего же нужно было городить огород, воевать с буржуазией, губить русские души сотнями тысяч, если все возвращается на круги своя?
Татьяна, работавшая в библиотеке, много читавшая, носившая очки в роговой оправе, со спокойной вежливостью сказала:
— Папа, ты не понимаешь деталей.
— Ну, и что же меняют детали? — с азартом отбрасывая газету, спросил Николай.
— А детали заключаются в том, что, как пишет Ленин, создается новый капитализм, государственный, под присмотром государства. Это совершенно другое явление…
— Да какое там к черту другое, новое! В моей, что ли, империи промышленность не подвергалась присмотру со стороны всяких там контролирующих институтов, вся деятельность которых сводилась к тому, чтобы взять налоги, направить работу даже частных предприятий на благо всей страны? В чем же разница? Да эта разница яйца выеденного не стоит!
Николай был готов продолжать свою обличительную речь, но вдруг осекся внезапно, пораженный какой-то мыслью. Машинально провел рукой по лбу, и на его растерянном лице засветилась улыбка.
— Постойте, — сказал он, — но ведь и мы… мы тоже можем заняться какой-то деятельностью, предпринимательством. У нас ещё сохранились бриллианты, так давайте же расстанемся с ними и устроим свое предприятие…
— О Боже! — закрыла лицо руками Маша. — Нам ещё не хватало превратиться в ремесленников, в каких-нибудь кустарей. Когда-то ты, папа, не дал мне выйти замуж за офицера только потому, что он был незнатного происхождения. Тебе, видишь ли, казалось зазорным видеть свою дочь поручицей, теперь же мы все перейдем в купеческое сословие или станем тачать сапоги…
— Маша, да остановись ты! — прервала поток жалоб сестры Анастасия. Никто и не собирается входить в купеческое сословие. Вот я, например, научилась прекрасно шить, и, если папа снимет для меня какое-нибудь просторное, светлое помещение, я упрошу его купить мне пять, нет, десять швейных машинок «Зингер». У меня появятся ученицы, они же станут и моими наемными работницами.
— Ах, оставь! — скептически посмотрела на дочь Александра Федоровна. Где ты купишь материалы, нитки, иглы для своей артели, если в городе хоть шаром покати — нет ничего.
— Это все появится, обязательно появится, коль разрешена свободная торговля! — поспешно, с каким-то отчаянием в голосе, словно его не поймут, сказал Николай. — Конечно, Настенька, я приобрету для тебя все, что ты захочешь, но мне и самому очень захотелось заняться делом, каким-нибудь хорошим, красивым ремеслом! Разве Петр Великий, строивший корабли, ковавший якоря, работавший на токарном станке, переставал быть монархом, когда надевал на себя фартук?
— Да, не переставал, — заговорила Ольга, — но ведь у тебя, папа, один только фартук и будет. Ты разве уже оставил надежду вернуть себе власть?
Девушка сказала свою фразу чуть насмешливо, потому что в душе не верила в то, что её отец когда-нибудь сумеет снова надеть на себя корону, и все его надежды — это плод иллюзий, оскорбленного самолюбия монарха, лишившегося власти.
— Нет, не оставил, — очень серьезно произнес Николай, — но разве мне помешает в этом овладение каким-то ремеслом? Я вам ещё не говорил о том, что я… — и он в коротком раздумье потупил взор, — что я с тех самых пор, как живу в большевистской России, стал совсем другим. Прежде я, признаюсь, был нерешительным, поддающимся чужим влияниям, не понимающим, не знающим цены жизни, страдания и счастья. Теперь же я ощущаю в себе силы, смелость, острый ум и даже мудрость. Я предчувствую, что скоро буду почти полностью доволен тем, что сделала из меня природа и… обстоятельства, и вот тогда…
Никогда прежде домашние не видели Николая таким откровенно смелым, возбужденным и торжествующим, точно в него вселился какой-то гений силы, мудрости и человеческого достоинства.