Возвращение к Высоцкому — страница 32 из 37

Сейчас многие говорят: «Да мы, с первого курса!..» А Виленкин говорит: «А Володю мы просмотрели…»

Он не был самым ярким на курсе, не был ведущим, что, может быть, и хорошо. Вот такое ощущение спокойного равновесия, без соперничества, оно у них было.


Отношение Высоцкого к процессу Синявского и Даниэля? Об этом процессе он пишет в письме Кохановскому в Магадан…

Отношение сложное. Мы действительно многого не знали. Андрей Донатович был не то чтобы кумиром Володи, он был почти близким родственником. Однако Володя не знал, что Синявский не только критик, но и писатель. О том, что Андрей Донатович пишет фантастические рассказы, он узнал до процесса. Однажды пришел с квадратными глазами и принес рассказ Синявского «Пхенц», не зная, что этот рассказ уже опубликован на Западе под псевдонимом Абрам Терц. Рассказ действительно потрясающий… Про горбуна, который на самом деле не горбун, а пришелец, а горб — потому, что он прячет крылья. Заброшенный на Землю, очень одинокий, никак не может найти своих. Он не знает, что все погибли. Живет как всеми презираемый горбун… Однажды встречает человека с горбом и думает, что у него тоже — крылья. Причем до самого последнего момента мы не знаем, что он — пришелец и что у того не горб, а крылья. Вначале вроде бы просто — история про противного горбуна, которого ненавидят соседи, а он страдает от этого. И вот он приглядывается к настоящему горбуну, и мы думаем, что он просто ищет, с кем бы поговорить… Он идет к этому горбуну, звонит в дверь. Тот открывает, и первый горбун говорит только одно слово: «Пхенц».

И настоящий горбун его выгоняет, просто спускает с лестницы. И вот пришелец, одинокий, приходит домой, ждет, пока все соседи улягутся спать… Запирается в ванной, снимает пиджак, с трудом освобождается от рубашки и жилета, которыми он себя стягивает, как корсетом… И в теплой воде расправляет ломающиеся от напряжения… крылья!

Володя был потрясен. На фоне той фантастики, которая была тогда, — такое! Даже не фантастика, что-то высокое.

О том, что Андрей Донатович взял себе псевдоним, Володя не знал, но он был благодарен за то, как Донатович всех берег. Чувствовал и вину какую-то, и зависть к тем немногим, которые все-таки знали, ревность какую-то к ним. И не осуждение, а горестное удивление — все-таки отдавать свои вещи за рубеж!.. Нам всегда хотелось, чтобы все хорошее было здесь, на нашей земле. Тогда Володя не мог видеть так далеко, как Андрей Донатович, уж очень он был молодой… Наверное, считал, что с такими рассказами благороднее погибнуть на костре.

К мыслям о процессе возвращался во время работы над «Галилеем» — это и по времени почти совпадало… Помните последние два монолога: плохой и хороший конец пьесы? Володя соотносил хитрость Галилея: вот его книгу ученик куда-то повезет, что в Париже ее увидит Декарт… Но и тогда Володе казалось, что правду надо говорить на месте. Уж эти шестидесятые!.. Дело не в том, что мы были наивны и во все верили — как раз во многое мы не верили, но все-таки мы — дети военного поколения. Для нас немецкий язык — плохой язык. Заграница — это плохо. Я где-то читала, что потом у Володи это откликнулось каким-то печальным недоразумением: ведь победили-то мы, а как у них — у немцев, у японцев — хорошо.


Вспоминал Высоцкий о детстве, о школе?

Мало, очень мало. О школе я ни разу не слышала. Но что значит — воспоминания о школе? Это друзья: Володя Акимов, Гарик Кохановский, Яша Безродный, Аркаша Свидерский… Да, о ребятах говорил… Но я не помню, чтобы он называл кого-нибудь из учителей. И чтобы рассказывал какие-то школьные эпизоды — тоже никогда. Я думаю, отчасти потому, что там — на Большом Каретном — настолько большое значение имела семья Левы Кочаряна, что все остальные воспоминания были очень среднего уровня. Я не помню, чтобы ему хотелось пойти в школу, на вечер встречи… Я даже номера этой школы не знала, хотя могла бы легко запомнить, потому что у меня была 186-я квартира. И мне кажется, я понимаю, почему он не вспоминал о детстве, о школе… Ведь Володя, в сущности, был очень веселым человеком, и что-то страшное он просто блокировал. Как гематома, это у него зарастало и в общий обмен веществ не попадало — а лежало внутри тяжелым грузом. И даже «Баллада о детстве» — это нечто историческое, почти эпос. Своего лирического восприятия, трагичности там нет. Вот того мотива, когда Володя спрашивает Нину Максимовну: «Мама, что такое счастье? Это манная каша без комков?..»

Или что-то в этом роде.

Лида Сарнова вспоминает, что ее пронзила жалость, когда она его в первый раз увидела. Ну как это сказать про Володю! Чтобы кого-то при взгляде на него пронзала жалость! Он всегда казался сильным, веселым… Он себя от этого отделил, как бы сохранил себя… А там, в детстве, должны были быть какие-то страшные воспоминания — и бомбежки, и голод, и бедная одежда… И размышления на тему, почему мама и папа живут в разных местах… И ревнивая любовь к тете Жене, привязанность к Лиле, которая пожалела его… Другие, может быть, тоже жалели, но не показывали виду, а Лиля по молодости раскрылась.

Мне кажется, что были вот эти внутренние, задавленные воспоминания о детстве и та жажда — наесться досыта, и чтобы была прочная крыша над головой, и чтобы папа и мама были вместе… И, наверное, много-много людей, которых жалко…

Ну, не вспоминал про школу! Меньше, чем все они. Но почему не вспоминал?! Было же что-то смешное, какие-то хохмы. Ведь все это мы знаем только со слов ребят, сам он никогда об этом не рассказывал.

А про детство все рассказывают! Я же ему без конца рассказывала… Ему нравилось, что у меня была бабушка, которая все на свете знала, все читала, — ходячая энциклопедия… Что все могли ей позвонить и спросить у нее что угодно. Ему нравилось, что она не работала, а занималась домом. И Володя хотел, чтобы и я не работала, чтобы сидела с детьми, и вообще он слышал, что женщины должны салоны держать и детей воспитывать.

А сам ничего не рассказывал. Редко-редко какую-нибудь мелочь… Вот про ту фотографию, где он в тюльпанах стоит, теперь говорят, что это в Малаховке, а он говорил, что это в Оренбурге или Бузулуке, или что-то в этом роде…


А про Бантоша, мужа Нины Максимовны, рассказывал?

Рассказывал. Со злостью и с хохотом. Рассказывал, как про преодоленное. Терпеть он его, конечно, не мог.

Но опять же — как рассказывал? Как Жора Бантош боялся Гисю Моисеевну. Как весь дом содрогался при виде Жоры Бантоша, а Гися Моисеевна, бросив котлету, которую она в этот момент валяла в сухарях, бежала, кричала на него, махала кулаками, тряпками, приходила обратно, поднимала котлету и продолжала ее валять дальше. То есть не без смеха. Я от него никогда не слышала, что «вот, бедная мама…» Просто — как факт.


Кроме домов на Первой Мещанской и на Большом Каретном, было еще одно родное место — квартира Епифанцева в Каретном ряду…

Володя Жору любил и к Лиле — его жене — очень хорошо относился. Жора постоянно пытался писать пьесы, мечтал открыть театр, в котором бы шла научная фантастика. В этой связи мы и к Стругацкому ходили… Но я не думаю, что Володины некоторые песни написаны были для Жориной пьесы. И еще Жора в то время писал пьесу или роман, а называлось это, по-моему, «Конгломерат».


Попытка создать московский молодежный экспериментальный театр как-то отразилась на вашей жизни?

Думаю, нет. Какое-то время мы этим занимались, это было до Таганки. Все начиналось осенью 63-го года. Временами занимались в Школе-студии, временами — у кого-то на дому. Но я не думаю, что даже если бы не было Таганки, Володя бы на этом остановился. Потому что в этих попытках было не столько новаторского элемента, сколько желания повторить то, что сделал Олег Николаевич Ефремов. Все они были из одной Школы-студии, из той школы, из которой родился «Современник», все они были более или менее безработными, — им просто хотелось работать. Володя очень хорошо относился к этой затее, но я не думаю, что он делал на это ставку. Но, если бы они сделали театр, Высоцкий не подвел бы.


Материальное положение в первые годы было очень сложным?

Да. Но я не могу сказать, что это было самым главным в нашей жизни. Хотя нищета, конечно, была чудовищная: Володе просто не в чем было ходить. Он носил пальто Миши Туманова, брюки Толи Утевского, а ботинки мы стибрили на студии «Ленфильм». Носил буклетистый пиджак, их, кстати, было три. Но этот буклетистый пиджак был для Володи страшно дорогая вещь, почти символическая.


Высоцкий пел в этом пиджаке, сохранились фотографии первых его выступлений. А запись во ВГИКе — это концерт или какая-то специальная запись?

Это связано с Андреем Донатовичем Синявским. Кто-то из студентов — режиссеров или операторов — делал курсовую, а может быть, дипломную работу. Точную тему этой работы я назвать не могу и даже не знаю, к кому сейчас можно обратиться. Дело в том, что жена Андрея Донатовича Маша преподавала ИЗО в нашем институте. Возможно, именно она подсказала этим студентам и материал, и место, и тему. Очень красочным, колоритным местом было жилище Синявских. Две комнаты в коммуналке на втором этаже и комната в подвале — в том же доме — были уставлены книгами, увешаны старинными иконами, выложены деревянной утварью. И сам Андрей Донатович и Мария Васильевна безумно колоритные люди. Их дом просто просился в кинокамеру И студенты ВГИКа снимали квартиру, библиотеку, подвал, Синявского, Машу, людей, которые у них бывали, поющего там Володю… И попутно, для чистоты фонограммы, Володю записали на учебной студии ВГИКа. Это было наверняка до того, как у Синявских родился ребенок, и наверняка после того, как у меня родился Никита, значит, между 64-м и 65-м годами, где-то в промежутке. Это была, наверное, первая высококачественная запись. Да, вспомнила, это писалось прямо в тон-вагоне, который стоял во дворе дома Синявских в Хлебном переулке.


С кем из ваших друзей по ВГИКу общался Высоцкий?