Эта односторонность, несомненно, проявилась в его отношении к Великой Войне 1941– 45, в возвышении власовских теней. Что, кстати, напоминало не самый удачный историко-ревизионистский опыт декабристов – рылеевскую попытку представить образы Мазепы и Войнаровского героями свободы. Все-таки для нас основным Мазепой нашей традиции навсегда останется не персонаж «Войнаровского», а герой пушкинской «Полтавы» – поэмы, которой Империя сумела достойно ответить уже повешенному Рылееву. А ревизовать Великую Войну перед русскими еще безнадежнее. Нашими оценками Великой Войны определяется наша, а не ее значимость – как Моны Лизы, имеющей право выбирать, кому и как на нее глядеть. И как неожиданно иногда определяется – массированный «полив» Суворова-Резуна насчет Сталина-агрессора для миллионов русских оказался едва ли не сильнейшей апологией тирана, который якобы лишь на день-два не успел предупредить «план Барбаросса»! И наша контрреформация окажется безжизненна, если в государственной истории реформационных лет не увидит того, что уже встало – как народная история – над разделениями внутри нашей высокой культуры и что она, контрреформация, должна будет принять как свое, если притязает быть новым обликом России.
Одним из следствий низложения большевистской вертикали стала утрата множеством русских сколько-нибудь признанных, внятных оценок мирового порядка и времени мира, артикулирующих в сознании общества место и позицию России. Сколько раз в 1990-х и 2000-х, произнося «Россия», я в ответ слышал «А ваша «Россия» – это кто?»
На деле, когда мы читаем даже сахаровские «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» (1968) с их императивом облагораживать влиянием социализма когда-то породивший его буржуазный мир, мы ясно слышим внятный и четкий язык суда, выделяющий большевистскую версию нашей цивилизации и не слишком отличающийся даже от того, который звучит, скажем, в светловской «Гренаде». Наше контрреформационное движение сможет определить новую фазу российской высокой культуры, более того – само выступить такой фазой лишь в случае, если обозначит твердые критерии суда над миром, язык нового суда. И некоторые приметы такого языка определенно проглядывают в выступлениях Солженицына последних лет, – например, в его речи о «Перерождении гуманизма».
Та часть «китайской проблематики» в «Письме вождям», которая была связана с идеей «сброса» обесцененной метатехнологии и с последующим, по сути внесистемным, положением России, – сегодня выходит, в основном освободившись от сугубо китайских коннотаций, на одно из главных мест во внитрироссийской идейной распре. С дефолтом коммунизма как глобальной метатехнологии, идеологии мировой власти, политическая борьба на сцене мира, который выстроил Запад, сводится к ресурсному переделу – впрямую или мимикрирующей под схватку брэндов (о брэнде как преемнике религии и идеологии много и хорошо пишет в России Александр Неклесса). Последние пятнадцать лет брэнды послебольшевистской власти и ее риторической обслуги апеллируют исключительно к символической стоимости русских в глазах мирового порядка – или, по крайней мере, внушаемым самим русским представлениям об этой стоимости («либеральная империя», «страна, которой не было», «русский мир, с центром тяжести в диаспорах», «страна не агрессивная, но прогрессивная» и т. д.).
На самом деле, сейчас во многом важнее то, каким будет сам миропорядок представляться ближайшему поколению русских, и что он будет стоить в их глазах. Для политизированной русской молодежи, сознающей насильнический и подложный характер мира, куда она попала, открываются два пути. Либо поодиночку или осколочными, выламывающимися из нации астероидными группами – в планетарную антисистемщину. Без гарантий, что дело жизни не сведется к припеву: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб цену на нефть на два бакса поднять» или к порождению в играх «всемирного гражданского общества» новых брэндовых уродов не хуже восставшего из докладов Римского клуба «золотого миллиарда». Либо путь к утверждению России как мировой силы внесистемной, а не антисистемной, через становление и возобладание политического класса с определяющим место России новым языком цивилизационного суда.
Я допускаю, что молодежи разных частей страны этот выбор должен видеться по-разному: иначе в мегаполисах и сложных этнодемографических скоплениях юго-запада России, иначе – в Нижнем Новгороде и Томске, Новосибирске и Иркутске. Нашей контрреформации, коль скоро она поднимет эту ключевую тему из «Письма вождям», по необходимости, придется выходить и на две другие темы. Одна из них, как уже сказано, – отношение между городом как формой национального существования, соответствующей возрасту нашей цивилизации, и мегаполисом как агентом мировой динамики, «интернациональных задач». Этим вопросом сейчас оттесняется проблематика отношений города и деревни, сама судьба российской деревни определится по-разному в зависимости от путей его решения. И, далее, остается в силе тема регионов и узловых точек, в наибольшей мере предрасположенных к утверждению нового образа России, к «заземлению» контреформации.
В конечном же счете все эти вопросы сведутся к одному – тому самому, встающему заново: «Что здесь собственно наше?» Все сомкнется на нем.
О русском фашизме
Выступление 24 января 1994 года на заседании московского клуба «Свободное слово», посвященного теме «Русский фашизм – миф или реальность?». Члены клуба, включая цитируемых в выступлении Цымбурского философов В.М. Межуева и К.М. Кантора, обсуждали, по следам неожиданного успеха партии Владимира Жириновского на выборах в Государственную думу в декабре 1993 года, насколько вероятен политический успех «русского фашизма» и в какой мере ответственность за возникновение этого феномена несет либерализм в его искривленной отечественной версии.
Начну с того, что моему выступлению предстоит быть своего рода дополнением и комментарием к выступлению В.М. Межуева. Прежде всего, я хочу полностью поддержать то, что говорилось Вадимом Михайловичем о необходимости различать понятия «фашизма» и «нацизма».
Нужно видеть в фашизме то, что не покрывается ранжированием людей по национальному и расовому признакам – ранжированием, которое исторически проявлялось в разных обстоятельствах, разных культурах, разных обществах. Уже достаточно и в прессе и здесь говорилось о Прибалтике и об ее обращении с «русскоязычными». По существу Прибалтика, как о том писал в свое время один журналист в «Огоньке», тяготеет к типу нацистского общества, и однако мы не можем назвать сегодняшние прибалтийские общества «фашистскими».
Если мы присмотримся к двум эталонным фашистским обществам, какие нам являют, при всем различии между собой, Германия и Италия во второй четверти нашего века, и попытаемся определить их общие черты, стремясь охарактеризовать феномен фашизма, то, на мой взгляд, он должен быть охарактеризован следующим способом. Прежде всего, фашизм есть форма восстания нации против попыток вписать нацию в непрестижный и дискомфортный для нее мировой порядок на правах нации «второго сорта». Это, как мне кажется, исходное, родовое определение фашизма.
Но такого рода определения мало, ибо надо задуматься над тем, в чем именно состоит это «восстание нации». Вспомним здесь то, что некогда Джилас писал о большевистской революции и о неразрывной с ней экспроприации иностранных капиталов и кассации иностранных долгов России. В конце концов, Джилас рассматривал нашу революцию также как форму национального восстания против миропорядка, не устраивающего нацию. Однако фашистское восстание имеет свои отличающие его черты.
Во-первых, такой чертой является четкое противопоставление мировым нормам, правилам игры, определившимся в капиталистической мир-системе, ценностей данного народа, нации. Фашизм – восстание ценностей против норм. Отсюда вытекает все, что говорилось Карлом Моисеевичем насчет язычества, ставки на «кровь и почву», по сути – на исконные культурные начала данной нации, как бы возносимые в противовес диктуемым ей извне нормативам и правилам. Такой поворот неизбежен уже потому, что в своем бунте впавшая в фашизм нация стремится опереться на те начала, где она менее всего зависит от миропорядка, – на то, что создано и непосредственно выпестовано ею и где она не так явственно соединена с «чужим» миром, как в циркуляции стоимостей и в балансе сил. Бунт ставит на культуру, на ее первоосновы, где антропология погружается в биологию, – и в этой бездне черпает прообразы восстания политического.
Во-вторых, помимо ставки на эти «кровные» и «почвенные» основы, типологической чертой фашизма является использование тоталитарной техники власти, а именно приобщения всех граждан общества к всеобщности единой воли через посредство партии-авангарда, снимающей противопоставление общества и государства, партией, которая становится над формальными структурами государства как собрание «лучших сил народа». Партия-авангард с ее дробным, слабо формализованным переходом от партии «внешней» к «внутренней» притязает на снятие разрыва между элитой и массами, превращая каждый человеческий атом общества в «единой силы частицу».
Третий признак фашизма состоит в том, что в своем восстании фашизированная нация стремится внутри себя снять классовые противоположности и противоречия, нейтрализовать конфликт богатых и бедных, экономических «верхов» и «низов» нации. Поэтому, как правило, при фашизме не происходит экспроприации, физического истребления заправил экономики, но «хозяев жизни» склоняют консолидироваться с низами своей нации на основе морального единства, на основе именно тех своих, и только своих, исконных первоначал, во имя которых «нация-пролетарка» поднимает бунт против не устраивавшего ее мира.
Посмотрим еще раз на этот теоретический эталон фашизма:
– ставка на свои неотъемлемые, не экспроприруемые миропорядком истоки; на «кровь и почву» – раз;
– тоталитарная техника власти, связывающая массы в «единую силу» – два;